Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы — страница 65 из 66

а опытанем их поведил быти владыки его милости Луцкого слугою, зараз дей его, оскочивши, поймали, били, шарпали, и тые листы и мамрамы, за всеми иншими справами нашедши при нем, с торбочкою от него оторвали, и взявши то все прочь ехали. О которых пытал дей ся по дорозе, в людей обчих, чие бы они были, и кому служат, а если бы их кто знал, оповедаю чи ся с тою кривдою на них; и така дей ему справа дана, жебы мели быти люде Украиные, козаки ниякись Ростопча, и з ыншими, товариством своим; и просил, абы тая жалоба и оповеданье его до книг было записано, што я записати казал».

В этой жалобе малого услужителя сильных мира сего странной, до срока загадочной тенью высился луцкий владыка-епископ преосвященный Кирилл Терлецкий, на многие и многие наступившие затем дни ставший излюбленным героем, вернее сказать, антигероем, конечное же, моего сидения подземельного, ибо не ведая пока что о том, посредством скорописного полуустава я все ближе и ближе подбирался к целой копне начатых супротив него исков и справ, упрятанных в сию вековечную тьму, слегка лишь потревоженную малым и миготливым светлячком моего каганца. Здесь и суждено было сгинуть, и забыться на веки веков этим вполне неважным для преосвященного Кирилла следам его поразительной жизнедеятельности на высокой кафедре Луцкой.

С лета же еще Кирилл отбыл с Волыни неизвестно куда «по справе церковной»

Ныне же, влача остатки дней своих на нашей многогрешной и многострадальной земле в тихой Самарской обители неподалеку от Сечи, я, как составитель сей скудоумной летописи о печальных наших делах и их самовидец, знаю точно куда, с кем и за чем отбыл в тайне великой луцкий епископ, и почему столь значителен в рекомые преждепрошедшие луцкие дни оказался для многих сильных людей Речи Посполитой нашей тот вполне никакой и малый разбойный козарлюга Растопча, сгинувший без следа в круговерти смуты-войны, тогда же по промыслительной ошибке в поисках легкой добычи захвативший «листы и мамрамы»[28]. Епископ же превелебный Кирилл отбыл через Краков в сам Рим италийский, ибо все неподобающее на кафедре Луцкой совершив, единого до сей поры не спромогся продать за золотые монеты иного чекана да за богатые рясы, ибо чего еще не хватало этому невероятному вполне человеку, злой волею Провидения за наши грехи ставшего духовным правителем второй по значению и богатству православной епископии, ибо умыслил он для исторической о нем славе и памяти запродать римскому папежу целиком Церковь нашу святую. Впрочем, путь его к этому невероятному и не умещающемуся ни в какие понятия деянию, тяжесть которого и доселе несет наш несчастный народ, был не так прост, ибо как бы не покупались за деньги и как бы не раздавались с условиями некими высшие церковные должности в нашей занепавшей в ничтожество и раздрай превеликий Церкви, но епископами все-таки не рождаются, а становятся, – да и не на пустое место явился святитель Кирилл, но на вполне приуготовленное к его оконечному душепогибельному деянию. И потому теперь, сидя под башней за своим одиноким писанием и дойдя до бумаг о епископах луцких, перо временами выпадало из моих пальцев, когда я прочел начальные строки, а затем вовсе забыл о себе и о жизни, что продолжалась где-то под солнцем там, наверху, забросил работу гродскую и с возрастающим изумлением погрузился в историческую нотацию преславных деяний преждепочивших владык и братии нашей.

Читаемое без рассуждения и в некоей лихоманке всех чувств живыми картинами проходило перед мысленными очами моими, и я будто бы видел недавние бесовские усмешки, оскалы звериные на месте достойной и чинной истории города, повета и епископии. С ломких, мертвых листов записных вставали такие химеры и такие деяния, что впору было счесть все это сном и проснуться с облегчением, стряхнуть с вежд воспаленных эти примары, но, увы, то не было сном, было же явью прежде прошедшей, – и многие из героев Луцкого земского суда были вполне еще живы и деятельны до сей поры окончания 1594 года, тогда же, запечатленные полууставом прошедшего времени они были гораздо моложе и гораздо буйней, нежели ныне. Хотя… Что я ведал о сегодняшних их делах и заботах? Господь бережет души наши неким неведением, иначе невозможно было бы жить в этом мире. Но как ни затягивало меня чтение, проливавшее свет среди прочего и на многое, происходящее не только в ту зиму, с которой начался уже 1595 год, но и сегодня, на большой Руси-Украине року Божьего 1635-го, – страшно представить, что минуло уже без малого сорок лет, – я принудил себя остановиться и ненадолго отрешиться от сих завлекательных обморочных листов, и надолго задумался.

Что-то важное и значительное для уразумения подводных токов текущего времени и разрозненных, друг от друга далеких событий, прямо-таки сгущалось во мне и вокруг. Мне следовало все это осмыслить, проницать в первопричину того, что происходило в окружающем меня мире. Потому что, – я знал только пока что об этом, – выхваченное ныне светом моего каганца, моим зрением и моим разумением, снова покроется мглой, когда закончу я чтение это, и может так статься, что мгла и безмолвие будут сему суждены на веки веков, пока в труху не истлеют эти бумаги, пока от них и следа никакого не останется в мире, как от книг Анаксимандра или Анаксимена, древних философов эллинских, оставшихся токмо единым звучанием имен в школьной науке. Спасибо Диогену Лаэртскому, что хоть имена для истории сохранил. Все это – живая, отжившая, забытая, страшная и химерная история нашей своевольной иерархии и буйного нравом и житием дворянства отечественного и значных гродских людей вызывающая, как это ни странно и ни грешно, временами спазматический смех, и, может быть, вполне смеха этого и достойная, если бы за помянутыми нотациями не было бы сломанных судеб и пролитой крови, – все это, в свитках рассыпанное передо мною, скорее всего не будет никем больше востребовано и, значит, будет забыто.

И посему мне, самовидцу и исповеднику нашего завершающегося столетия, отправленного в путь этот по непокойным долам и степям Руси-Украины вовсе не собственным разумением и хотением, но волею прореченной, небесной, мне, козацкому письменному сыну, Арсенку Осьмачке с хутора Клямка, что покоится на широких просторах Миргородского повета в землях Полтавского полка, мне, в доставлении потаенной вести из Брацлава в Луцк, обретшему и потерявшему золотой дукат, но и препровождающему благодетельно время зимы под Стыровой башней Луцкой, и вполне разумевающему и принимающему ничтоже сумняшися за истину то, что ничесоже не происходит с человеком случайно, но по неисповедимому о нем Промыслу Божию, – мне же и предрешено бысть еще до рождения моего от матери на хуторе Клямке, егда научусь грамоте в киевской бурсе, составить все это во единый свод летописный, нареченный в усмешку от великой печали моей сим заковыристым образом:


«ЛУЦКАЯ ЕПИСКОПИЯ В УСТРЕМЛЕНИИ К ПРЕВЕЛЕБНОМУ ОТЦУ НАШЕМУ КИРИЛЛУ ТЕРЛЕЦКОМУ, ЕПИСКОПУ ЖЕ ТЕПЕРЕШНЕМУ, С ПРИЛОЖЕНИЕМ РОДОВОДА И ГЕРБА И ПРИСОВОКУПЛЕНИЕМ РАЗНЫХ ИНШИХ СОБЫТИЙ, ПРОИЗОШЕДШИХ ПО ВОЛЕ СВЯТОЙ БОЖИЕЙ В СЛАВНЫХ ОТ ВЕКА ГОРОДАХ ЛУЦКЕ И ВОЛОДИМЕРЕ ВОЛЫНСКИХ, С ИЗВЛЕЧЕНИЕМ ИЗ КНИГ СУДОВЫХ, ПОД СТЫРОВОЙ ВЕЖЕЙ КРЕПОСТНОЙ ОБРЕТЕННЫХ И СОСТАВЛЕННЫХ УДОБНЫМ МАНЕРОМ ДЛЯ ЧТЕНИЯ НАЗИДАТЕЛЬНОГО МАНДРОВАНЫМ ДЬЯКОМ-ПИВОРЕЗОМ АРСЕНКОМ ОСЬМАЧКОЙ В ЗИМОВАНЬЕ РОКОВ БОЖИИХ 1594–1595».

Ныне же минула, как день един, моя непотребная и странная жизнь, невесть на что данная мне, и, может быть, немного упокоилась по ветхости обретенной телесной душа моя от бесконечной войны и страданий поспольства православного нашего. И ныне, сидя в келье своей в Самарском Николаевском пустынножительном монастыре, который был в 1602 году преобразован из крепостицы, основанной королем Стефаном Баторием и тогдашними запорожцами, иеромонахом Паисием Волохом из Киево-Межигорской обители, и где с той поры доживают свои долгие дни, отмаливая грехи свои смертные, те низовые товарищи, кому довелось и войны, и атаманов, и братию свою вольную по каким-то причинам пережить, я смотрю в тепло-бархатную и безлунную ночь, вижу черное зерцало тихой самарской воды, неслышно движущейся в извечном пути своем к водам старшего брата Днепра, и вспоминаю свою юность в землях Подольских, в землях Волынских, и то начало козацкой войны, пережить которую мне так и не хватило сих долгих лет моей жизни, и ныне, жизнь эту прочь на четыре с половиной десятилетия, где-то там, на правом – Русском наименованием – берегу Днепра все еще скачут на отборных конях-огирях вооруженные козаки, идут пешим сомкнутым строем – к Умани, к Виннице, к тем же Брацлаву и Луцку, – бороня наши храмы святые и монастырьки от этой «кости раздора», как нарекли эту мерзостную унию наши полемисты-монахи – с Афона, из Вильны, из Киева, – боронят козаки не токмо храмы Божии, но паче же души соплеменников наших, – да-да, от той самой унии, учрежденной в мои юные годы всего-то двоими епископами, не считая владык-молчунов, один из которых стал героем моей хроники этой, составленной и продолженной в то давнее луцкое мое зимование 1594–1595 годов.

Эта хроника, промандровав со мной век, в растрепанном и вельми потертом обличье лежит предо мной на аналое рядом с псалтырью, за коим корябаю аз сегодняшние заметы свои. Кому сгодится все это? Бог весть. Может быть, сожгут в печи после отшествия моего в мир справедливейший, а может, и прочтет кто-нибудь любознательным взглядом. Что мы знаем и о чем ведаем, как будет оно после нас? Не простираю мысли своей в будущину. Хватит с меня моего. Вижу в бумажном тулове моей хроники Луцкой среди помарок, клякс от чернил и грязи истекших десятилетий такожде и след дырявый от злой пули жолнерской, – летописание сие привязано бысть мотузком к телу моему в осажденном таборе на Солонице близ Сулы, притоке Днепра, когда гетмана Павла Наливайка выдали на расправу значные козаки польному гетману Станиславу Жолкевскому злым летом 1596 года, а Кремпский-полковник с верховой хоругвью прорвался из осадного кольца, крепко сцепленного вокруг козацкого табора польским войском, – я был в той хоругви, ушедшей к Днепру от панов, и даже не почувствовал, как после жаркого залпа жолнерских мушкетов встречь и вослед нашему бегу-исходу, пуля, посланная истязать из моего тела грешную душу, попала вместо меня в рекомую «Луцкую хронику» и застряла в ее грубых, толстых листах.