— Господи! Елизар! Да вы в себе или нет? — с испугом воскликнула Мария Петровна. — Да ведь это известный… наш известный советский… Вы их простите, Александр Владимирович, право, они ничего такого… они, как это называется, бригада, или… как же это, Елизар… как вы называетесь?
Да, Марь Петровна, что же вы на меня?.. Мы ведь ничего… — медленно пробасил Елизар. — Это вот Настюшка! Примчалась, угорелая: «Шпеёна в лесу, говорит, обнаружила».
— Ах, господи! Настюша! — всплеснула руками Мария Петровна.
— Главное, какое дело? — обернулся Елизар к Пастухову. — Вы будто ей сказывали, от экскурсии отбились, а она мне говорит, — я извиняюсь, конечно что она так про вас, — что он, мол, врет. «Вижу, говорит, врет. И сам, говорит, с лица такой…» Ну, описывает, словом, вас. Шпеён, мол, и все. А самою аж трясет. И я тоже подумал, какая там экскурсия? Давно уж, вот и Марь Петровна подтвердит, никаких экскурсий не водят. До того ли! Ну, и… — Он пожал тяжелыми плечами, придвинулся к девочке, но вместо неодобрения отечески провел рукой по ее затылку.
Пастухов засмеялся. Настюша по-прежнему с какой-то упрямой озлобленностью смотрела на него и опустила взгляд, только услышав переволнованные упреки Марии Петровны:
— Ах, Настюша, глупая моя, как же ты, право… Уж вы ее не осудите, пожалуйста. Она ведь совсем не такая, чтобы… Ну, ошиблась, право… Вы, наверно, все-таки хотите зайти к нам?
Только уж, вы понимаете…
— Пастухов! — внезапно прилетел гулкий крик из аллеи.
Александр Владимирович и Алексей вместе повернули головы на этот зов и взглянули друг другу в глаза.
— Меня, — тихо произнес все это время молчавший Алексей.
— До свиданья, — быстро сказал отец, и лицо его сделалось неподвижным.
— Прощай, папа, — ответил чуть слышно Алеша.
Они обнялись. Оба они не думали о людях, с которыми стояли и чей разговор только что их занимал, ни о происшествии, их волновавшем, ни о чем другом, что не касалось в это мгновение только их обоих.
Алексей пошел широким шагом. Отец смотрел ему вслед. Но как только он опять увидал его походку с присваиванием на одну ногу, он вдруг закричал: «Алешка!»— и побежал за ним.
Алексей остановился. Отец задохнулся от непривычки к бегу, шумно глотал воздух и обстукивал судорожно обеими руками карманы.
— На, на! — выдохнул он, всовывая в пальцы Алеши отысканную коробку папирос.
У него сползало кое-как накинутое на плечи пальто, и, одной рукой придерживая его, он продолжал другой стукать себя по бокам. Он вытащил из брючного кармана серебряный тонкий портсигар и сунул его за отворот Алешиной шинели.
— Зачем, папа!
— Черт с ним, я его очень люблю, черт с ним! — задыхаясь, без всякого толка повторял отец, не давая Алеше вытянуть из-за пазухи и отдать портсигар назад. — Возьми, носи! Черт с ним!
— Маму не забудь, — жарко и нежно, сказал вдруг Алексей и, повернувшись, бросился бежать по аллее, согнув в локтях руки по-солдатски.
— Спички, спички! Спичек-то у вас нет! — высоким, словно женским голосом крикнул отец и сделал несколько слабых шагов.
Алексей только махнул на бегу рукой.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Не двигаясь, с опущенными, бессильно сложенными в кулаки руками, стоял Пастухов, трудно дыша, и все глядел туда, где за полосой высокого кустарника исчез Алеша.
Мысли его неслись в разные стороны, он сводил их с усилием в одно русло, а они разливались струйками, увертливо перескакивая пороги, которые он им расставлял, и все меняя и меняя направление.
В этом безрассудном движении то виделась ему Ася с ярким молодым лицом; то вдруг заведующий литературной частью Боренька убеждал его, что надо сдать дирекции театра рукопись через две недели, иначе начнут репетировать другую пьесу; то выплывал откуда-то грузовик с вещами и Юлия Павловна причала: «Что же ты стоишь, Шурик? Где синий чемодан?» Вместе с ее криком повторялись слова Алеши об Ольге Адамовне, которая ослепла, а кто-то отвечал Алеше, что вот он прячется под кочками, а немцы катят по шоссе на мотоциклах. Пастухов спрашивал, что же это за дьявольская игра мозга — сразу думать о разных предметах, и в это же мгновение Юлия Павловна ему втолковывала, насколько бесчеловечно уехать самим и бросить на произвол тетушку. Он возражал Бореньке, что не к чему вообще репетировать, потому что мы отступаем и завтра, может, не будет никаких театров. А ему отвечала Ася, что в гражданскую войну тоже отступали, но театры были лучше, чем теперь…
Это была мгновенная слабость, это был полусон. Александр Владимирович, насколько мог, твердо потер рукой холодное лицо. Он покачивался. Ему показалось, он хочет курить. Он ощутил в другой руке спичечный коробок, и действительность начала пробуждаться перед ним.
«Хорошо, что подарил ему портсигар», — подумал он.
Он что-то нащупал в кармане пальто. Тетушка Юлии Павловны завернула ему на дорогу тонкие ломтики хлеба, сложенные по два и чем-то помазанные внутри, — это был последний такой сверточек. Пастухов развернул бумагу и, комкая ее в кулаке, стремительно заложил в рот хлеб и оторвал от стиснутых зубов зачерствелую корку. Запах лука с посоленным ржаным хлебом пронизал все его тело, и сразу все стало на свое место — где он находится, зачем приехал сюда, что происходило с ним в эти быстро пролетевшие минуты.
«Черт возьми, тут и поесть, наверно, не достанешь», — думал он, сочно глотая аппетитную еду и с каждым глотком все больше становясь тем Александром Владимировичем Пастуховым, каким был всегда.
Он пошел назад к дому.
Перед крыльцом стояла Мария Петровна, дожидаясь его. Она сняла с себя скатерть, постаралась прибраться, казалась моложавее и спокойней.
— Где ж мои конвоиры? — усмешливо спросил он.
— У всех ведь столько дела, — ответила она, тоном своим отклоняя шутку.
Он покомкал в кулаке еще не брошенную бумагу, огляделся и, хотя вокруг было насорено, сунул комок в карман, тотчас приметив, что изменил своему довольно барскому обыкновению кидать куда попало все, что надо бросить.
— А это неужели правда ваш сын? — спросила Мария Петровна, медленным наклоном головы указывая на аллею.
— Сын.
— Неожиданность какая для вас обоих, — сказала она приятно-сочувственно. — А ваша супруга где?
Он почистил языком зубы, взглянул в аллею, потом — с недоумением — на женщину. Она-смутилась.
— Вся жизнь — неожиданность, — выговорил он, приободривая ее вежливой улыбкой, и повел рукой на крыльцо дома. — Может, войдем?
— Пожалуйста. Я покажу, что еще осталось на своих местах, — ответила она.
Переступив порог, Александр Владимирович сразу остановился.
Передняя комната была заставлена ящиками, свертками, тюками. На березовом диване, отодвинутом от стены, высились обтянутые мешковиной, перекрещенные веревками рулоны бумаг или холстов. В отворенных шкафах виднелись разрозненные либо связанные в пачки книги. Лестница наверх была заслежена, усыпана соломой, стружкой.
Через зеркало, холодно повторявшее этот развал, Пастухов увидел Марию Петровну. Она стояла неподвижно, будто опять постаревшая. Он молча обернулся к ней. Она спросила:
— Может быть, посмотрим низ? Наверху укладывают вещи.
Она прошла вперед в открытую дверь против входа. Очень тихим голосом, но быстро, без запинки, она начала повторять тысячи раз произнесенные ею слова о комнате, в которой они очутились, и Пастухов понял: она ухватилась за свои заученные фразы в надежде, что они избавят ее от готовых проступить слез.
— Эта комната в семье Толстых называлась комнатой для приезжающих. Здесь ночевали приезжавшие в Ясную Поляну гости и друзья Толстого. Комната называлась также нижней библиотекой или комнатой с бюстом. Лев Николаевич велел сделать вот эту нишу в стене и поместил в ней мраморный бюст своего любимого (она приостановилась, глядя на пустую оштукатуренную, выбеленную нишу, и дрожащими пальцами стала вытягивать из-под узенького рукава платья носовой платочек)… своего любимого, — повторила она, — старшего брата Николая Николаевича, которого он звал Николенькой… Бюст сейчас уже упакован, — добавила она с покорностью, прихватила крепче платочек, вырвала его из рукава и отвернулась в сторону.
Пастухов озирался. Большой стенной книжный шкаф, как и в передней, стоял тоже раскрытый, и так же беспорядочно лежали в нем книги стопками, и связки книг, завернутые газетой, одна на другой, поднимались возле него с пола. Комната была опустошена, стены голы. Только два кресла со спинками в виде изогнутой решетки и диван приткнулись друг к другу да штора над стеклянной дверью в сад сиротливо висела на вздержках. Ножки одного кресла были обернуты мятой бумагой, но работа осталась недоделанной — бумага, шпагат валялись на полу и на диване.
Пастухов слушал продолжавшую говорить женщину, но думы его были не связаны с ее словами. Он будто и не думал вовсе, а удивительным телесным путем вбирал в сознание нараставшую работу своих чувств. Запах разворошенного гнезда, зябкая сырость воздуха, отзвук нежилых белых стен переселяли его в жизнь, которая некогда отсюда ушла, но в то же время сохранялась и сейчас вновь уходила, чтобы — может быть — снова возвратиться. Эта жизнь непонятно сплеталась в сознании Пастухова с его собственным прошлым, тоже ушедшим, но сохранившимся в нем и не желавшим прекращаться.
Тело его жило в этот момент многими жизнями — чужой и своей, прошлой и настоящей, и все эти жизни страстно хотели жить дальше и дальше.
Понять свое состояние он не мог, и у него не было желания это сделать, — он только всего себя так ощущал.
Голос женщины казался ему похожим на что-то с детства знакомое, и нежданно он вспомнил себя ребенком в хвалынской усадьбе матери: он стоит в маленьком зале перед гробом матери, а в изголовье у ней женщина в черном, перелистывая псалтырь, бормочет и бормочет тихим голосом. Он слышит ее, но не может уразуметь, что она читает, и только все его маленькое тело замирает от трепета перед гробом.