Как тогда, при первом знакомстве, так и теперь, сплетение речи и смеха Юлии Павловны возбуждало в Алексее двойственное чувство. Слишком много эффекта таилось в непринужденности с какой она держалась, и в то же время не верилось, чтобы такая непринужденность могла быть деланной.
— Что вы все смотрите на меня? — продолжала спрашивать Юлия Павловна, довольная, что с нее не сводят глаз. — Я постарела? Не могло же у меня прибавиться седых волос!
Седина была коньком Юлии Павловны — ровная, будто наполированная голубая седина, еще больше украшавшая и без нее красочное лицо молодой женщины. Она готова была бы поступиться многим, но не своими полосами, которые подсинивала, чтобы увеличить голубизну: это она не считала краской и любила говорить, что женщина, покрасившая волосы, уже отступила на один шаг перед старостью. Ей, правда, незачем было делать такого шага, — она была едва за тридцать.
Алексей глядел на нее и думал, что, наверно, только наедине с собой, да и то нечаянно, Юлия Павловна могла заметить в зеркале лицо, отражающее ее существо. «Да, мадмазель», — чуть не вылетело у него, когда она с налетом обиды подсказала ему его вопрос:
— У вас на языке один вопрос — дома ли Шурик?
— Да, Юлия Павловна, мне надо поговорить с отцом.
— Какая же досада, — прощебетала она, — Шурик со вчерашнего дня в городе. Но он скоро вернется. Не позже чем к вечеру. Вы ведь побудете у нас, Алеша? Или… (испуг и укор раскрыли ее глаза) или вы все еще не можете меня терпеть?
— Я проездом и очень спешу.
— Что вы говорите! — еще больше испугалась она и приложила кончики пальцев ко рту. — Шурик мне ни за что не простит, если я вас отпущу! Нет, нет! Вы должны дождаться.
— Это невозможно.
— Неужели вы серьезно? После того как столько лет вы нас с Шуриком совершенно не признавали, вдруг заехать и не повидаться!
— Разрешите, я напишу отцу записку.
— Нет, нет, что вы! Никуда вы не пойдете! Я просто натравлю на вас Чарли!
Алексей достал записную книжку и стоя начал писать. Юлия Павловна сказала упавшим голосом:
— Боже мой, что за упрямец! Куда вы торопитесь? Скажите, может быть, это связано с этими неслыханными событиями? Что вы думаете о войне, Алеша? проговорила она вдруг благоговейно.
Он что-то промычал, не переставая писать.
Шурик был разбит и подавлен. Но только первый момент. Потом он это принял как неизбежность и сказал, что готов ко всему. Да, конечно, надо быть готовыми! Шурик очень мужественно все это переносит. Ему так трудно, бедняжке!
Вдруг она откинула назад голову и не то чтобы закатила глаза, но немного притомила взгляд, отчего он выразил сочувствие и печаль.
— Боюсь, я все понимаю. О да, я угадала! Вы мобилизованы, да?
— Нет.
— Но вам придется идти на войну, да?
— Что значит — придется? Долг каждого.
— Конечно, долг. Но разве это не ужасно?
— Вот, пожалуйста, передайте отцу, — сказал Алексеи, вырывая из книжки листок.
Она близко подошла, взяла бумажку, медленно вложила ее в нагрудный карман его пиджака.
— Я не возьму ничего, пока вас не отпущу. Проездом в Москве, да еще добирался на пригородном поезде (она выпятила губки), не пимши, не емши (она ихикнула)… Мотя, что у вас готово? Кулебяку вынули?
Она приподняла суровое полотенце с противня на столе, вкусно понюхала корочку кулебяки, что-то детски жадное появилось в ее улыбке.
— Право, как у Чехова! Помните, Алеша? Кулебяка должна быть бесстыдная, во всей своей наготе, — проговорила она, подражая Александру Владимировичу, любившему цитировать. — Сей час, сейчас мы снимем пробу! Я не зову вас, Алеша, в комнаты, у нас такой кавардак!
Она ускользнула в дверь.
Алексей все время разговора слышал перезвон посуды в комнатах. На кухню вышла девушка, — юбка в обтяжку. Прижимая к груди стопку тарелок, стрельнула любопытным глазом на гостя, выпалила:
— Мытья — прямо я не знаю, спаси бог! — поставила тарелки, одернула юбку, ушла назад.
Тотчас вернулась Юлия Павловна с салфеткой в руках.
— Что же вы, Мотя, не предложите сесть? Садитесь, Алеша. Мотя, отодвиньте противень. Я здесь накрою.
Она встряхнула трещащую крахмалом салфетку, разгладила ее на уголке стола. Мотя вытерла табуретку передником.
— Так будьте любезны, передайте это отцу, — вполголоса повторил Алексей и положил записку на салфетку.
— Так вы в самом деле… — начала и не кончила Юлия Павловна. Поведя одним плечиком, она беспомощно опустила руки. — Если уж кулебякой вас не прельстишь, то что же еще мне остается?
— Я не хочу тут занимать чужое место, — сказал Алексей и легонько отодвинул табуретку ногой. Кровь густо проступила на его щеках.
Она тоже вспыхнула, но улыбнулась.
— Насильно мил не будешь. Только помните, Алеша, — мне за вас от Шурика попадет. Это на вашей совести.
Он попрощался. Она проводила его на крыльцо, и он услышал за спиной ее серебряный распев:
— Тимофей! Подержите Чарли! Чарли! Тимофей!
— А чего его держать — теленка? — откликнулся ленивый голосишко.
За калиткой Алексей поглядел в ту сторону, откуда пришел. Тянуло жгучим ветерком, кустарник вдоль забора шуршал рано подсохнувшими листьями. Он вспомнил пруд, дрожащий влажный воздух над водой, в ушах его ожил колоколец на шлюзе плотины.
В тот же момент весь путь сюда, увенчанный приемом мадмазель, показался ему бессмыслицей, ее щебетанье и салфеточка на уголке кухонного стола — издевательством. Злость просилась наружу, он обозвал себя дураком. Идти тем же путем назад — значит, все время ругать себя за глупость. Он решил возвратиться в Москву по другой дороге и отправился искать станцию.
Он не прошел полсотни шагов, как на него выкатилась песня под удалое многоголосье гармони.
Ельником, по широкой, заросшей травами просеке, шли четверо парней в обнимку и за ними, стайкой, девчата. Зеленый свет задорно пятнал сквозь деревья молодые лица, нарядные девичьи платья, рубахи парней.
— Что нынче за день? — спросил себя Алексей. — Почему деревня гуляет?
Молодежь, видно, была навеселе, шла неровно, но быстро, пела веселую песню, и, однако, что-то в ней щемило за душу.
«Призванные, — подумал Алексей. — Это — призванные. Уже пошел четвертый день… четвертые сутки после пробужденья».
Он будто взглянул в календарь: двадцать пятое июня. Вдруг он остановился: черт побери! Двадцать пятое июня? День рождение отца!.. Так вот что это такое — кулебяка, кавардак в комнатах, перезвон посуды, «мытья — прямо спаси бог». Александр Владимирович Пастухов созывает сегодня гостей.
Да, да. Он всегда любил в этот день попировать, отвести душеньку. Неужели и на этот раз он не поступится своим обычаем? Неужели он спит, как спал мирным сном Алексей в Феодосии, пока не пришли люди отдергивать занавески? Неужели не настало для него пробужденье?
— Цельный все-таки характер — мой папаша! — усмехнулся Алексей и набавил шагу.
Гармонь долго еще провожала его тоскливо.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
У Александра Владимировича Пастухова в этот день была неудача. Театр, который чаще других играл в Москве пьесы Пастухова, прекратил репетиции его новой комедии.
Причина была ему не совсем ясна, но, впрочем, только в первый момент. Разговор в кабинете директора носил тот особенный, знакомый Пастухову характер, когда театральные люди не желают сказать всю правду сразу, чтобы не портить отношения с автором. Отведенный на потолочный карниз задумчивый взгляд, вдруг очень деловая фраза, вдруг шутка, смех и потом опять серьезность — вот нежная пастель, раскрашивающая беседу, после которой почтенный комедиограф, выйдя из театра, останавливается посредине улицы и спрашивает себя: «Что, собственно, мне там сказали?..»
— Нет, нет, пьеса твердо остается в плане театра! — сказал художественный руководитель таким убежденным тоном, каким говорится: «Сохрани вас бог подумать что-нибудь другое!» При этом он, сморщив над переносицей шишку, гипнотизирующе посмотрел по очереди в глаза директору, его заместителю, режиссеру и заведующему литературной частью.
Все четверо подтвердили его убеждение разнообразными кивками, — кто быстро и горячо, кто плавно и ласково, кто с восторгом.
— Короче говоря, вы хотите пустить пьесу в засол, — сказал Пастухов нарочно грубоватым голосом.
— Вы думаете — замариновать? — довольно весело спросил заместитель директора.
— Что идет в засол, то не маринуется, — улыбнулся художественный руководитель, и на секунду все очень оживились.
— Бросьте эти штучки, — строго сказал Пастухов. — Мы знаем друг друга не первый год, и я хочу получить прямой ответ: что значит — прекращены репетиции?
— Но, Александр Владимирович, за все наше знакомство никогда не было таких обстоятельств! — воскликнул режиссер.
— Форс-мажор, настоящий форс-мажор! — тихо выговорил заведующий литературной частью. Его белые ручки и головка сонливо выглядывали из маленького аккуратного пиджачка.
Пастухов повернулся к нему, сказал запросто, по-домашнему:
— Ты мне, завлитчастыо Боренька, французские пиявки не ставь. Форс-мажор! Говорил ты или нет, что это — лучшая комедия из всех, которые я написал за тридцать лет?
— А разве я отказываюсь? — как будто очнулся завлитчастыо. — Вот пусть все скажут. Я своих мнений никогда не меняю. Одна из лучших. Превосходная комедия! Но…
— Не в том дело, что она — лучшая ваша комедия, — сказал директор, не дослушав, — а в том дело, что она — комедия.
— В данном случае — к несчастью, — поддержал художественный руководитель.
— Дни-то пришли какие! — опять воскликнул режиссер.
— О чем же я говорю? — сказал завлитчастью, робко высовываясь из своего пиджачка. — Если бы ты сейчас написал что-нибудь… что находилось бы… перекликалось… отвечало нашим…
Пастухов вспылил. Поднявшись, он оперся раздвинутыми пальцами об стол.
— Я написал. Понимаешь? А мне опять говорят: если бы написал! Напиши ты, литчасть!