Он очень любил Надю, говорил, что она росла у него на закорочках (между ними была разница в тринадцать лет), и, когда, первой же ее тульской осенью, у нее обнаружился инфильтрат в легком и ее поселили в Ясной Поляне, он вызвался быть постоянным связным между городом и Ясной. Чуть не каждый свободный час он залетал на сияющем, фыркающем, брешущем мотоцикле к Извековым, спрашивал: «Есть что отвезти? Давайте отвезу!» — и мчался к Толстовской заставе и дальше, прямо по Орловскому шоссе в деревню.
— Надюшка, здравствуй. Я привез тебе жамок!
— Что еще такое?
— Где ты уродилась, чудище, если не знаешь, что такое жамки?
— Там, где ты, — на Волге.
— Все заволжское Понизовье спит и видит во сне жамки!
— Сколько ни сплю, не видала.
Он вытряхивал из пакета на стол кучу медовых круглых пряников.
— Только это не настоящие жамки. Туляки хорошо умеют делать одни свои печатки. И как раз что умеют, того в Туле не достать.
Он засовывал себе в рот пряник, подсаживался к Наде на шезлонг.
— Славно у тебя на курорте! Как делишки-то? На поправку?
На этом курорте Павел и познакомился с беленькой девушкой — таким же подростком, как Надя, и так случилось, что через год-другой он уже не твердо знал, ради кого больше ездит в Ясную — ради племянницы, давно поправившейся, или ради Маши Осокиной.
Вспоминая сейчас эти маленькие подробности, Извеков усмехнулся про себя: «Доездился!» Ему досадно было, что не удалось побывать на свадьбе, посмотреть (как он подумал в эту минуту о Павле) в его счастливую, веснушчатую морду, полюбоваться Машей и Ларисой, потому что они были, наверно, хороши, эти девушки, а главное — потому что они были милы его Наде.
Но еще больше он досадовал, что свадьбу сыграли без его жены. И тут опять, знакомым ему быстрым бегом, пробежала у него мысль о ее поездках, которым он потерял счет.
Анна Тихоновна, по сцене Улина, по себе Парабукина, всю жизнь была связана с театрами провинции. Слуху ее долго было приятно это отзвучавшее словечко — ей нравилось повторять: провинциальная сцена, провинциальный актер. Она не считала случайностью, что для народного зрителя театр родился в маленьком городке Ярославле, ничем тогда не знаменитом, кроме древностей. Самыми желанными были для нее старые волжские сцены. Но этой привязанности нисколько не мешало то, что она называла своими эскападами. Вдруг, вместо летнего отдыха, ринуться куда-нибудь в глухомань, сыграть полузабытый спектакль на новостройке или в дальнем военном гарнизоне — это было ей нужно, как испытание бывает нужно верности. Она была убеждена, что актер — спутник русского человека, потому что у нас театр — любимое училище жизни.
Извеков привык к вечным поездкам жены, иногда совсем внезапным. Он разделял ее романтическое обожание сцены, заложенное еще кочевыми представлениями артистов на фронтах гражданской войны перед красноармейцами. Ее рассуждения были ему своими, он соглашался с ними без спора. Но ни он, ни она никогда не сказали бы, что не видеть друг друга месяцами отвечает их обоюдному желанию. Она спросила его однажды в тихий час близости:
— Тебе очень трудно без меня?
— Ты ведь знаешь, — сказал он, как обычно помолчав немного. — Но если я выбрал женой актрису, я представлял себе, на что иду.
— Бедный мой, на что ты пошел! — засмеялась она не столько его словам, сколько удивительной сладости услышать от него самого то, что она чувствовала без его слов.
Они переписывались, когда живали врозь, и, несмотря на то, что после писем жены ему острее недоставало ее, он как-то по-юношески жадно хотел бы получать их каждый день. У нее образовалась своя манера разговаривать письмами, начиная с очень серьезных новостей своего местопребывания, с театральных событий, толков о пьесах и переходя к наивной всякой всячине, за которой вдруг слышался одной ей принадлежащий женский и женин голос: «Тут в эту быструю неделю стало так тепло, что хочется ходить без всего. А у тебя?.. И как все мигом распустилось и зацвело, заблагоухало! А у тебя?.. У меня такое состояние, едва выйду на улицу, что вот-вот запоют и деревья, и синее-синее небо. И так стучит сердце! А у тебя?.. Что в твоей рабочей Венеции, которую ты строишь, строишь и никогда, наверно, не выстроишь? Распустились прошлогодние лужи, да? И по-прежнему ты подымаешь из трясины автомобиль вагой? Ах, я с удовольствием налегла бы с тобой вместе на вагу, помнишь, как прошлый раз? На самый конец, и поболтала бы в воздухе ногами. Напиши скорей, как у тебя…»
После этих писем он проделывал несколько решительных диагоналей по комнате, одергивался, затягивал потуже ременный пояс, сперва теребил, потом приглаживал затылок и строго-озабоченным выходил к обеду. Если случалась за столом Надя, она секунду вглядывалась в отца, с укоризной вздыхала:
— Зачем ты, папа, притворяешься?
— Что значит — притворяюсь?
— Ведь на лице у тебя написано: пришло письмо от мамы!
— На лице ничего не пишется, если желаешь знать…
— Прочтешь? — вкрадчиво спрашивала она.
— Подумаю, — отвечал он загадочно.
Обыкновенно он читал дочери что-нибудь из письма на выборку, а Надя тянула его за руку, допрашивая:
— Что опять пропустил? Покажи. Ведь я тебе без пропусков показываю, что мне мама пишет.
— Читай лучше Пушкина. У него это все гораздо удачнее получалось.
— Что, что получалось?
— У него все получалось.
— Я знаю. А ты прочитай, что у мамы получилось не как у Пушкина!
Он выбирал еще какие-нибудь строчки, кроме тех, которые заставляли его вдруг бегать по комнате и теребить затылок.
Да, конечно, отсутствие жены ему было не внове. Но нынешнее совпадение обидело его. Надо же, чтобы так произошло с этими упрямцами, братом и сестрой! И вот уж правда: один другого стоит.
Аночка, только что закончив сезон в Тульском театре, уехала ненадолго в Москву. Сезон в Туле был для нее унылым предприятием, придуманным, чтобы пожить с семьей после трудного и сложного у мужа трехлетия, в течение которого она могла бывать дома только в отпуск и короткими наездами. Извеков проводил ее буквально накануне того, как Павел заявил о свадьбе. В пятницу, на протяжении дня, нельзя было добиться телефонного разговора с московской гостиницей, где Аночка остановилась, а ночью она сама позвонила ему и сказала, что отправляется в двухнедельную гастрольную поездку в Брест. Он сообщил ей о новости. Она ахнула.
— Пусть Павел не смеет этого делать, пока я не вернусь!
Извеков ответил, что уговоры не подействовали.
— На него может подействовать Маша. Придумай что-нибудь. Скажи ей, что ты будешь посаженым отцом Павла и просто требуешь, чтобы эту сумасшедшую свадьбу отодвинули на две недели.
— Не вернее ли на два дня отодвинуть сумасшедшую поездку?
— Ты сердишься? Я вовсе не поехала бы, если бы ты позвонил днем. А я вот только-только подписала договор. Завтра утром вылетаю, в воскресенье играю спектакль.
— Что ж, в добрый путь. И счастливо возвращайся.
— Ты только пойми, Кирилл, как же теперь нарушить слово? Ведь договор! Знаешь, очень интересная труппа, сплошь — молодежь. И потом, мне так вдруг захотелось…
— Понимаю. Но вот и Павлу тоже вдруг захотелось.
— Я вижу, что ты, в самом деле, недоволен. Но что я должна теперь сделать? Не могу же отговориться свадьбой брата! Если он заупрямится, скажи ему, что я на него зла и никогда не прощу. И вот еще что мне приходит в голову: подари им от нас чайный сервиз… Что?.. Ну, конечно, молодым! Синий с полосочкой. Надя знает. Мы с ней уговорились… Как ее дела? А когда же она в Москву, если свадьба…
На этом месте междугородная перебила, — истекло время, разговор надо было кончать. И Аночка кончила его, как много, много своих телефонных разговоров с Кириллом, сказав, что целует его, и, торопясь, подымая голос, успела прибавить — «очень-очень-очень». А он, будто из неловкости перед междугородной, ответил кратчайше:
— И я…
В конце концов все эти мысли о житейских делах надо было привести к какому-нибудь заключению, сделать вывод из воспоминаний. Впрочем, вывод явился Извекову сам собой и был не менее прост, чем мысли и воспоминания. Выросла Надй, прочно стоит на ногах Павел, полна жизни Аночка, каждый из них чувствует себя свободным, верит в свое дело, а что всяк молодец на свой образец — значит, тому и быть. Не по Домострою закладывалась семья, не по Домострою ей и бытовать.
Дорогу домой от вокзала Кирилл Николаевич шел прогулочным шагом. Он решил устроить себе день отдыха, — не зауряд-календарное воскресенье, а такой праздник, когда не делается ничего обязательного, и ноги ходят, куда им захочется, и на душе беззаботно, как у дошкольника.
Он оставался один в доме. Было жарко, и ноги прямо привели его в комнату, которую Надя окрестила «периферийной ванной». Называлась комната так потому, что собственно ванны в ней не было. На широких скамьях и под ними стояли ведра, тазы, кувшины, по стенам развешаны были баки, вместительные лохани и всяческие иные сосуды и посудины, на том же языке Нади именовавшиеся «физкультинвентарем». По утрам звонкие вместилища наполнялись свежей водой, затем в доме начинал раздаваться ее плеск или переливание, бурленье, шум, и по ее музыке все легко узнавали, кто из обитателей заперся в комнате на крючок.
Извеков проделал последовательный, как служебный устав, ритуал мытья с той неторопливостью, которая вызывалась удовольствием. Ощущения в такие минуты господствуют над головой, она будто освобождается от прямых обязанностей, а тело всякой своей долькой внушает единственное певучее чувство: хорошо, что ты всю жизнь заботишься обо мне и меня холишь, смотри, как я живу и хочу жить, жить! И как ни механичен был усвоенный Извековым с юношеских лет уход за телом, сколько ни казалось, что, пока руки заняты заученными движениями, мозг продолжает делать свое дело — в действительности мозг только отдыхал, наслаждаясь телесной работой, посылавшей ему, волну за волной, разгоряченную кровь.