аемой Кириллом, и не хотел дружелюбно вслушаться в нее, почувствовать то, что чувствовал он. Неужели исконный добрый друг и впрямь мог усомниться в верности Кирилла тому, чему оба они, с молодых лет, отдавали свои силы без остатка?
— Верность! — словно одному себе проговорил Кирилл. — Убеждения свои складываешь мыслью. Мечту строишь тоже мыслью, воображением. К цели своей тебя зовет сердце. А верность? Дышишь — тебе и на ум не приходит, что без воздуха перестанешь существовать. Убеждения, цель, мечта — все вместе живет, пока ты этому верен, пока этим дышишь. Верность — это дыхание. Дрогни она — сразу тебе перехватит горло.
— Пострадать она может, вот что, — сказал Рагозин, — понимаешь меня? Думать о ней надо, о верности. Ладно там, дыхание, или как ты еще захочешь рассудить. А за чистотой-то воздуха небось наблюдаешь? Зазевался — его отравят. Гасиловы всякие…
— Я говорю, невозможно, чтобы человек нарушил верность и не заметил, что нарушил! — с новым жаром воскликнул Кирилл.
— Что же ты не заметил, пока тебе не сказали? Раньше, чем сочинять похвалы черт те кому, ты бы вспомнил о преданности партии.
— По-твоему, я забыл.
— Не по-моему, а по тому, что вышло.
Кирилл развел руками: оба они топтались на месте.
Он явился к Рагозину, чтобы тот отмерил его виновность той же мерой, какой мерил ее он сам. Сколько лет Гасилов повсюду считался достойным человеком, и никакой провидец, будь он святым духом, не наворожил бы, что это — изменник. Почему его тень должна упасть теперь на Извекова? Если вина Извекова в том, что он поступил доверчиво, где была нужна проверка, — разве отсюда возникает его прикосновенность к измене? Он ждал, что Рагозин скажет: нет, такую меру к его вине никто не приложит. Но у Рагозина не находилось сказать ничего, кроме укора, словно он наперед вынес Извекову приговор без снисхожденья. Словно не случилось бы никакой измены, не будь злосчастной бумажонки, по старой памяти написанной когда-то где-то на ходу.
— Тут никакой связи! Нельзя так ставить вопрос, — сказал Кирилл с обидой. — Это все равно, что привязать меня к Гасилову, потому что… он и я купались когда-то в Волге.
Рагозин легонько кашлянул, погладил усы.
— Волга уж наверно ни при чем. Ну, а ежели бы ты на Волге Гасилову купальню соорудил, тогда…
— Спину бы тер ему! — вставил почти злобно Извеков.
— Вот-вот, — уже не скрывал улыбки Рагозин. — Спину ежели бы мылил ему персонально, в купальне, как же бы тебя не спросить — а с какой целью?
— Вся эта нелепая история для меня нешуточное несчастье, а ты… — перебил и не досказал Извеков.
Рагозин вгляделся в него все еще улыбающимися глазами и этим взглядом заново рассмотрел его лицо — сжатое, странно уменьшившееся и в мелком подергивании, заметном не по наружным чертам, а где-то под ними. В то же время Кирилл увидел, как улыбка Рагозина, исчезая, оставляла на нем какой-то брезжущий, рассеянный свет, точно поутру медленно приотворялась ставня. Недолгий этот момент показался им обоим внятным возвращением прежнего взаимного чувства, может быть, потому, что произнесено было все объяснявшее слово — несчастье.
— Век целый друг друга знаем и, кажется, обходились без объяснений насчет верности, — смягченно, но все еще с горечью сказал Кирилл. — Что тебе не понравилось в моих словах? То, что считаю свою преданность партии естественной, как самодыхание? Разве это значит — я не проверяю себя, не слежу за своими поступками? (Он вдруг, словно бы не к месту, усмехнулся.) Мне сейчас пришла одна такая мысль… Воспоминание. Может, рассказать?.. Словом… Помнишь, конечно, мироновский мятеж? Историю под Хвалынском?.. Я тогда очутился в Черемшанах, в мужском скиту. Староверы еще ютились там густо, монахи по-прежнему служили в рубленой своей церковке. Все ущелье было переполнено пришлым людом — гостями, набежавшими из городов. Но в скиту были две-три далеких кельи, — их уединение ревностно охранялось. В одну меня сводили — посмотреть. Я был комиссаром, и монахам надо было показать, что от начальства тайн никаких нет. Вилась туда тропинка сквозь гущу неклена. Знаешь, как у нас оплетаются некленом склоны холмов. На таком заросшем склоне увидел я, когда уже вплотную подошел, избенку. Кряжи в пол-обхвата, а похожа на игрушку — очень ладно связана, вся в одну горсть. Сени были настежь, и дверь в горницу тоже отворена. Я подал голос, никто не отозвался. Шагнул на крыльцо. В сенях на полу, как раз против входа в горницу, — открытая дубовая домовина. В головах ее — приплюснутая подушка в ситцевой розовой наволочке, и к ней прилипли переплетенные длинные седые волосы. У задней стены сеней — стойком гробовая крышка. Поверху накрашен черный крест о восьми концах. Словом, все, что в этой части наложено на монаха по схиме. Я хотел заглянуть в избу. Но появился из некленов сам схимник — сухой, опутанный седым волосом, как хмелем, старик. Сказал «мир вам», пригласил зайти в горницу. Мы поговорили. То есть говорили мои провожатые, а схимник отвечал больше поклонами. На прощанье он подал руку и сказал мне: «Мир с вами». Мне, помню, представилось это неподходящим: я тогда воевал, на фуражке моей была красная звезда. Но, правда, не победы ведь мог он мне пожелать? Это и не важно — не к тому веду… Я спросил тогда у него, с извинениями за неуместное, может быть, любопытство, с каких пор начал он проводить ночи в своем дубовом ложе. Он ответил (конечно, как это у них полагается — очи долу), что, мол, память его этого не хранит. Но потом мне сказали, что почивает он во гробе уже скоро двадцать лет. Стало быть, с самого начала нашего века! Это меня изумило: до чего стоек старик! Такой не поддастся, не уступит… Вот и вся история. Но, представь себе, мне тогда неожиданно стало весело. Я даже рассмеялся. Да, да, там же, только мы отошли от кельи и мне сказали, что монах ночует в своей колоде двадцать лет, я засмеялся. Мне подумалось, что мы — тоже ни за что не поддадимся, не уступим! Подумалось, что мы крепки своими убеждениями не меньше, а больше, чем старик своей верой. И что не только он нас не пересилит, но и все, кто с ним, сколько бы их ни было и сколько бы ни изумляли своим упорством, — не перетянут нас никогда!.. Пока Извеков говорил, Петр Петрович все больше мрачнел и так под конец насупился, будто наглухо захлопнулась ставня, через которую минутой раньше брызнул на него свет.
— Сладостная басенка, — сказал он неторопливо. — Ты что же, убеждения коммунизма со старой верой сравниваешь? С религией?
Кирилла даже отшатнуло в сторону от удивления.
— Крепость приверженности сравниваю, — воскликнул он. — Стойкость сравниваю, упорство! Шли ведь когда-то раскольники в огонь за свою веру. Разве мы отступаем перед огнем, защищая свои убеждения?
— Какое же сравнение? — настаивал Рагозин. — Там люди в чем стойки были? Что отстаивали?
— Ну, подумай, о чем ты спрашиваешь? — не переставал дивиться Кирилл.
Но Рагозин только настойчивее напирал. Впервые за разговор он поднялся и, нависая над Извековым твердыней своего тела, одним видом говорил, что не намерен соглашаться.
— Староверам хотелось, чтобы ничего в мире не двигалось. Вот они за гробы и держались. Чтобы вся жизнь была приготовлением смерти и все как было, так бы оставалось. А мы идем к тому, чего еще никогда не бывало. Стоим за то, чтобы все менялось, вперед двигалось, к переменам. Они за покой готовы были жизнь положить, да и клали, знаю. А мы из беспокойства сделаны. Они на смерть шли потому, что, по-ихнему, все вокруг должно умереть и весь род человечий алтарю господнему представиться. А мы на смерть идем, потому что, по-нашему, все вокруг должно жить. Мы за жизнь, они за смерть. Как же этого не понимать?
Рагозин уже решительно прохаживался, останавливаясь на каждом своем «а мы» и взглядывая на Кирилла осуждающе.
— Наша стойкость иного источника и совсем иных целей. Никакую другую в сравнение с ней поставить нельзя. Пусть твой монах сто лет проспит в колоде, упрямство его все равно — бессмыслица и потому нуль. А ты своим сравнением нуль этот возвеличиваешь.
— Сразу уже — мой монах! — сказал Кирилл с усталостью. — Ну, что ты мне вдалбливаешь? Я не совсем тупой. Сравнение пришло мне на ум давным-давно и больше со смехом, чем всерьез.
Он тоже поднялся.
— Раньше ты умел в шутке найти соль.
— Знай, чем шутить! — почти оборвал Рагозин, но тут же добавил помягче: — Да и не до шуток тебе сейчас.
— Верно, не до шуток, если уж и ты говоришь со мной, точно с отступником.
Рагозин только метнул суровым глазом, достал платок, развернул его обрывистым взмахом, накрыл голову и протер лоб и лысину. Точка была поставлена.
— Я хотел бы знать, — сказал Извеков, — дашь ты обо мне товарищеский отзыв, если понадобится?
— Спросят — отмалчиваться не буду.
— Извини за длинный разговор, — сказал Извеков и подал руку.
Когда он уходил, Рагозин посмотрел ему вслед с таким выражением, словно никак не ждал, что разговор на этом будет, в самом деле, кончен. Ему важнее всего было убедиться, что Извеков только ошибся, не более, и он убедился, что это так, и не понимал, отчего не успел сказать об этом Кириллу. И тут в нем очнулась к Извекову любовь. Это было так, будто кровь остро прилила к сердцу и остановилась в нем. Он поднял руку, хотел позвать Кирилла, но тот уже закрыл за собой дверь.
Кирилл закрыл дверь совсем не с тем чувством, с каким до того выходил за дверь другого кабинета, где обрушилась на него нежданно-негаданно беда. Оттуда вышел он ошеломленным. Рагозинский кабинет он покидал в полной ясности сознания, говорившего ему, что старый друг оттолкнул его в горькую минуту. Он сознавал, что Рагозин был по-своему прав, как по-своему прав был он сам. Он искал мыслью, почему эти две правоты не сошлись в одну, а разошлись. На это он не мог себе ответить. Но из того, что правота Рагозина не сошлась с его правотой, вытекало одиночество, которого Кирилл не знал никогда в жизни и которое угадал предчувствием, когда расстался с другом.