И всякий раз моя кожа с головы до ног в гусиных пупырышках. Ибо, кроме детских пустых фантазий, неотступно думаю про очевидные чудеса. Там, на Масаде, в развалинах древней синагоги, Игаль Ядин, бывший начальник генштаба, профессор, выдающийся археолог, наткнулся на свиток совершенно истлевший, где читались всего лишь несколько фраз, относящихся к известному пророчеству Иезекииля: “…И оживут ваши кости мертвые и сухие, и обрастут жилами, плотью и кожей. От четырех ветров вернется к вам дыхание жизни. И оживете, и встанете на ноги — полчище великое, весьма и весьма. Ибо кости эти — весь дом Израиля…”
Господи, думаю, где он — Девятый легион Сильвы, и где она нынче — великая Римская империя, владычица мира? Где вообще эти древние все народы, так страстно желавшие нашей гибели: Моав, Филистия, Эдом, Мидьян… Где память о них, и какими ветрами развеян их прах? А вот мы живы, снова топаем по этой земле. Как встарь, как прежде, будто ни в чем не бывало, полные духа и сил… Встающее солнце над ровной, в линеечку, Моавитской грядой, бесенята мои впереди — все, что дорого мне больше всего на свете.
Я снова возвращаюсь во Львов, где сеется с неба прозрачная пыль, мы с Тышлером идем к городскому фонтану…
Здесь кончается “стометровка” — кленовая аллея, берущая свой разбег от оперного театра. Между театром и фонтаном располагается музей краеведческий. То, что нам и надо.
Всхожу по гранитным истертым ступеням к парадной двери. Затем неторопливо, тяжелой поступью спускаюсь вниз, в подвал — “еврейскую кладовку”, где свитки Торы в перепачканных парчовых чехлах соседствуют со шнеком-костоломом метров шести длиной и насквозь проржавленным. Гора свитков и этот шнек свалены прямо на пол, грязный бетонный пол — в одну кучу. Стою и недоумеваю: чья это сатанинская воля распорядилась свалить их вместе? Ибо соседство шнека со Святым Писанием опровергает пророчество о мертвых и сухих костях.
Ах да, чуть не забыл: проржавленный этот шнек был обнаружен в конце войны неподалеку от Лычаковской балки. Германские амалеки в нем перемалывали еврейские кости, превращая их в мелкое крошево, и развозили в поля в качестве удобрений… Недаром война с Амалеком у Бога. Во всех поколениях — война. Знает дьявол: если не будет костей, не будет и Воскрешения мертвых — ни жил, ни плоти, ни кожи… Словом, никакое пророчество не состоится.
Не поворачивая головы, одними губами, Мирон умоляет:
— Старик, ну это же самое — нельзя потише?
В проходе крытого рынка лицо Мирона бело, как маска из гипса. И тут доходит, что подвергаю офицера Советской армии смертельной опасности. Да и себя, собственно говоря, — обоим поотрывают головы!
Но тут же все забываю. Бесстрашие и полная безнаказанность овладевают мною, словно безумие.
Новый, радостный вопль рвется из глотки:
— Моше Даян!.. Ты задавался вопросом, Мирон Абрамыч, чего вдруг имя это в нас вызывает священный трепет? А в эти славные дни — особенно. Возьми для начала “Моше”, произносимое в России как “Мойша”. А это ведь имя вождя, который вывел нас из Египта. Пророка, полководца, духовного лидера — сорок лет водил по пустыне… В Писании ясно сказано, Всевышний предпочитал разговаривать исключительно с ним, с Моше. Вручил ему на Синае Скрижали Завета, Десять Заповедей, почитаемые всеми народами мира. Слышишь, Мирон Абрамыч, следишь за тем, что я излагаю? А знаешь, что означает “даян”? Сам я только узнал, слушая ночью “Голос Израиля”. Полный, как говорится, шандец: “даян” — это судья. И сразу у еврея срабатывает подкорка. Ибо душа знает, хоть нам и кажется, что не знает. Душа учила иврит, душа помнит… Судья гонителям нашим! Ответ за вечную нашу покорность, за мессианство и милосердие… Моше Даян! — ты просекаешь, Мирон? Ну, как бы малая репетиция Апокалипсиса. Или же, на худой конец, — явление Мессии. Когда поймут человеки и ужаснутся тому, как поступали они с избранным народом. На протяжении всей истории нашей…
Ближе к полудню, взобравшись на авиационные высоты, Нахлиэли тормозит нашу колонну. Собирает детей в тени, под нижним гребнем зависшей в воздухе крепости — бывшим дворцом царя Ирода, летней дачей. Все обливаются горячим потом. Валимся на белую от соли землю, разогретую палящим солнцем.
Эти рваные камни кругом и эта земля натасканы сюда человеком. Без малого две тысячи лет тому: рабами-евреями с окрестных земель, воинами Девятого легиона — гигантский пологий склон. По этому склону солдаты взбежали наверх, втащили таран и проломили в стене роковую брешь.
Макет тарана — копия один к одному — виднеется далеко внизу, чуть впереди буровых вышек. Видно амфитеатр, где каждый вечер — светозвуковое представление: действо грандиозное, длится до глубокой ночи, привозят на него сотни туристов. Я тоже несколько раз его видел, эффект присутствия полный. Секрет же в том, что разом врубаются все твои чувства.
Амфитеатр сколочен из толстых бревен и досок, но этого сейчас не видно. Все выглядит отсюда игрушечным. Даже огромный таран — тоненький карандашик, поставленный на колеса. “Забыл” его там Голливуд, снимавший лет десять назад лихой боевик про Масаду.
Лежим вповалку, разбросав в изнеможении руки и ноги. Пьем воду из фляжек, едим сэндвичи, фрукты. Тем временем неутомимая Нахлиэли готовит для нас целое представление.
Немного спустя она неожиданно восклицает:
— Внимание, я — римский солдат!
Она стоит к нам спиной, облачившись в странный наряд. Внезапно оборачивается, и все кругом обмирают.
— Я — римский солдат! Долгих три года мы ели дерьмо, пили тухлую воду. Изо дня в день дышали смрадными испарениями этого гиблого моря, теряя рассудок от адской жары… Богами проклятый край! Просоленная эта земля усеяна трупами — бойцами нашего легиона, телами моих друзей! Три года таскали мы на себе корзины, изрыв ближайшие горы, искрошив железные скалы… И вот этот день настал, великий наш день, сегодня берем Масаду! Ворвемся в их крепость с копьями и мечами, повергнем насмерть этих безумцев. Хеп, хеп, юде! — последнее ваше гнездо… Взовьетесь пламенем к небу, жирным густым огнем! И мир про это узнает, наш подвиг впишут в века, о нем услышат потомки…
Нахлиэли вдруг сбрасывает одежду, и остается в другой — лохмотьях осажденного воина.
— О, нет, римский вояка! Не так уж глупы и безумны евреи, чтобы сдаться озверевшим врагам. В живых вам никого не застать! Нынешней ночью мы сами лишим себя жизни. Включая детей и женщин. А чтобы не гневить Всевышнего, бросим жребий — кому из нас пронзать мечом своих братьев. Ибо Тора сурово судит самоубийц… Масада падет свободной! Вам же, римляне, достанутся мертвые камни. Три года вы рвались сюда, вот и делите добычу!
…В апреле однажды, когда сошли, наконец, снега, отгрохотали последние грозы, отец взял меня в Лычаковскую балку.
Мы жили на Пограничной, неподалеку от места казни. На берегу тихой речушки, по эту сторону железнодорожной насыпи.
Была еще ночь, когда зазвонил будильник.
Два старика у нас ночевали — Туфельд и Блох, оба из хевра кадиша — погребального братства. В ванной, умываясь, я впервые увидел на лице Блоха знаменитую его повязку — забыл бедолага снять. У него было незаращение нёба, “волчья пасть”, и в речи от этого — сильный дефект. Отец рассказывал, что с детства Блох спит с сильно отвисшей челюстью.
Не побоявшись громового храпа, однажды в рот ему влезла мышь. С тех пор Блох, отправляясь спать, закрывает нижнюю часть лица марлей с тесемками.
Туфельд и Блох вместе с отцом молились по субботам в полуподпольном миньяне. Они подолгу молились, они выпивали, закусывали, затем по одному, как заговорщики, расходились. Я же стоял на шухере. Неподалеку от университета жила вдова Гутцайт в огромной квартире с лепными потолками, старинным паркетом. Раз в неделю она превращала ее в синагогу. За это миньян читал по ее усопшему мужу кадиш.
…Четверть часа спустя мы поднялись по крутой лестнице с перилами из тонких труб на железнодорожный мост. И сразу же, цепляясь за редкий кустарник и мокрые ветки плакучих ив, стали спускаться в глубокую балку.
Все четверо — в плохо гнущихся резиновых сапогах. Отец помогает Блоху. У обоих разъезжаются ноги, отец держит Блоха за телогрейку. Они глядят под ноги. Глядят и по сторонам — не торчат ли из грязи белые пятна… Оголенные весенними водами белые кости. За этим, собственно, и пришли. Кости видны повсюду, как шапки первых грибов, рвущиеся из мокрых трав, из сырой земли.
Следом за ними спускаюсь я — на шаг впереди Туфельда. Он с палкой, грузный еврей, свободной рукой хватается за мое предплечье. Изо всех сил помогаю ему удерживать равновесие. Туфельд что-то мычит, а может, и стонет, закидывая голову к грохочущим пассажирским составам, летящим по высокой насыпи. Каждые пять минут свистят и грохочут они, брызгая в нас огнями пылающих окон. Туда и обратно, выхватывая из мрака балки наши фигуры.
Что им кричит Туфельд, я легко догадываюсь:
— Потомкам Бандеры — рождаться уродами! Его и всех, кто здесь помогал…Чтобы на месте рук у них вырастали ноги! Амейн, сэла…
Ну а что про нас думают наверху — люди в уютных, теплых купе — этого не узнать. Всех четверых нас прекрасно им видно. Должно быть, думают: бомжи, ночные воры кладбищенские…
Действительно, чуть дальше по ходу шпал — одно за другим два кладбища: еврейское, где служат Туфельд и Блох, и сразу следом — “коммунистическое”. Все, что мы наберем, отнесем туда, схороним средь наших. В одну из свежих могил, еще до восхода солнца.
Мы разбредаемся.
Я достаю холщовый мешок, стараюсь держаться ближе к отцу. Ко мне подходят, кидают в мешок кости, счищая грязь, постукивая ими о голенища сапог. Находят и целые черепа, их опускают особенно бережно.
Пытаюсь постичь, что происходит с моими чувствами в эти минуты. Балка эта и эта ночь запомнятся на всю жизнь! И грохот колес наверху, жутко похожий на залпы “шмайсеров”, и пулеметное мельтешение купейных огней… Светозвуковое представление, эффект присутствия полный!