Костры на берегах — страница 3 из 104

землю. Стоял тогда на Плещеевом озере загадочный древний город Клещин, потом, уже на Трубеже, встал Переславль-Залесский, первым из всех окружающих городов и княжеств «потянувший» к Москве… И, скользя теперь по безмолвной, зарастающей речке, ведомой лишь рыболовам и охотникам, приезжающим в эти края, словно повторяешь древний путь из Ополья в Залесье.

То далекое лето было для меня не первым на Переславщине.

Я приезжал сюда еще в школьные годы как рыбак и охотник, бродил здесь с ружьем по осенним болотам, взбирался над озером на крутые холмы, изрытые оспинами от раскопанных некогда курганов, успев полюбить густые дебри лесов и тоскливую жуть холодных болот, синие просторы вод и сияние белых стен старинных монастырей над городом.

Я ходил по этой земле, приглядываясь, принюхиваясь к тревожным лесным запахам, учась отличать в их общем порыве сладковатый и душный запах болот от свежести и чуть уловимой йодистости озера, долетающих с ветром из-за холмов. Смола корабельных рощ плавилась на солнце с медом цветущего вереска; яркие метелки иван-чая вспыхивали между деревьев на вырубках, где, наклоняя головки цветов, суетливо гудели мохнатые шмели. Перескакивая с ветки на ветку, над моей головой цокали рыжие длиннохвостые белки, а из-за поворотов реки поднимались, всплескивая крыльями, тяжелые ожиревшие утки…

Но все это оказалось началом, как бы подготовкой сцены с ее самыми первыми статистами.

Взглянуть новыми глазами на этот, казалось, такой знакомый, исхоженный край помог мне Пришвин — та его тоненькая, трогающая вниманием к окружающему миру книжка, которую он назвал «Родники Берендея». Я читал ее и перечитывал, сравнивал прочитанное с виденным и однажды поймал себя на мысли, что я, археолог, не знаю здешней переславской археологии. Впрочем, археологии ли? Вернее — той земли, по которой хожу. Правда, тогда я по-настоящему не стал еще археологом. Время мое еще как бы не обрело своей «полноты»…

Стать кем-то… То есть перестать быть прежним? Стать иным? Для этого требовалось нечто большее, чем одно знание.

Раскапывая, расчищая в Новгороде остатки дома на Холопьей улице, я без трепета и волнения ходил по деревянным мостовым четырнадцатого века. Ни обломки глиняных горшков, которые по вечерам, оставшись после работы, я зарисовывал на карточки по просьбе одного из знакомых археологов, ни редкостные вещи, некогда завезенные на новгородскую землю «заморскими гостями», ни — что греха таить! — даже знаменитые берестяные грамоты «…от Анфима», которые только еще начинали попадаться и которыми бредила тогда вся экспедиция, не трогали мое воображение. Чужды и холодны показались мне на следующий год раскаленные закавказским солнцем руины Аринберда и Кармир-Блура с их величественными контрфорсами, сырцовыми стенами, узкими, засыпанными землей коридорами, с их бронзовыми щитами и распадающимися от ржавчины мечами в древнеурартском цейхгаузе, с грудами красно-лощеных кувшинов в дворцовых кладовых, хранивших на пористых стенках легкую изморось вина почти трехтысячелетней давности.

Во всем этом чего-то не хватало. Чего?

Наверное, людей. Тех, кто создавал эти вещи, жил с ними, вкладывал в них частицы своих судеб.

Это не романтика. В этом и заключена настоящая наука, только путь к ней не каждый может увидеть сам, а подсказать, показать его… для этого тоже ведь необходим талант. Вот почему, когда мне показывали проржавевший, сточенный нож с костяной рукояткой, на которой чернели круглые глазки узора, — нож, который, быть может, держал, поигрывая, в своих руках сам Василий Буслаев, — и советовали запомнить его форму, размеры, орнамент, я ощущал в себе как бы внутреннее сопротивление: зачем? Чтобы знать? Но само знание — для чего оно? И когда я зарисовывал древний лощеный кувшин, у которого следовало запомнить изгиб ручки и форму носика, мысль моя устремлялась совсем на иное — кто и что пил из этого кувшина?

Да, археолог должен знать вещи — их форму, материал, из которого они сделаны, способ изготовления, но при этом должен помнить, что все это только ниточка, с чьей помощью он обязан идти дальше, к людям, к Человеку, на котором, как лучи, собранные линзой, сходится все, что было раньше и делается сейчас. Вот почему, еще не постигнув этой простейшей из истин, я бился о стены науки, как бьется в поисках выхода бабочка, залетевшая из темноты под сияющий колпак абажура. И меньше всего мог думать, что на пути этих исканий меня захватит «камень» — тот каменный век, мимо которого так резво пробегали посетители музеев и мы, студенты, сдававшие когда-то основы археологии.

Время это казалось мне совсем сухим и безликим. Камень я с детства любил иной, сохранивший свои первозданные краски и грани — не тронутый человеком, такой, каким открывается он на изломе под волнующим ударом геологического молотка.

А здесь — битый камень. Интересно? Ну-ну…

Тут-то и сыграл свою роль Пришвин.

Как-то вдруг оказалось, что каменный век находится не где-то далеко, за тридевять земель, а лежит здесь же, под боком, на Вексе. Во всяком случае, если и не самый «век», то оставшаяся от тех времен неолитическая стоянка Польцо, которую видел М. М. Пришвин, вместе с краеведами путешествовавший «на попе» по рекам залесской земли. И так зорко, так точно этот опытный наблюдатель и странствователь перекинул мостик из настоящего в прошлое, описав в «Родниках Берендея» и раскопки, и свое пробуждение на следующее утро, и размышление о плотве, что все это мне захотелось пережить и увидеть самому.

Но где оно, это Польцо?

Найти его помог Виктор Новожилов, сын хозяйки дома, в котором в тот раз я спасался от непогоды.

Виктор не любил разговоров, трудно сходился с людьми, когда не было дела по дому, взяв острогу, отплывал в тростники, чтобы колоть рыбу. Медлительный, угрюмый, с голубой мутью от болезни в глазах, он работал мотористом на торфопредприятии и потому каждое утро отправлялся в поселок на работу на лодке. Он захватил конец войны, вернулся контуженым, и с тех пор по вечерам, когда в доме зажигали керосиновую лампу или уже ложились спать, его вдруг бросал на пол тяжелый, долгий припадок, на губах выступала пена, закостеневало тело, руки и ноги сводило в отчаянной судороге. Несколько раз его пытались лечить, он ложился в больницы. Но через год-полтора по возвращении домой его глаза незаметно начинала заволакивать мутная голубая пелена, он становился мрачнее, молчаливее, сторонился людей, словно прислушиваясь, как где-то внутри его просыпается и растет то страшное и неотвратимое, от чего его безуспешно пытаются вылечить врачи.

Мне казалось, что и в озеро он уходит с какой-то тайной надеждой найти излечение; что гнет и крутит его не болезнь, а воспоминание о войне, о том, что было пережито, как взрыв, что вырвал его однажды из числа живущих, и с тех пор он все ищет и ищет дорогу к людям, и успокаивается, и верит, пока снова не охватит его серая мгла войны.

Знакомы с Виктором мы были и раньше, но только теперь, за дни вынужденного дождливого плена, Виктор привык ко мне. Мы вместе спустили в тот день старую лодку с берега, и теперь, вычерпывая из нее воду, я вспомнил о Пришвине и спросил Виктора, стоявшего рядом, не знает ли он здесь место, называемое Польцо. То самое, где когда-то вели раскопки.

— Да как же не знать? — улыбнулся он неожиданно широкой и доброй улыбкой. — Это же у моста, знаешь, где узкоколейка? И раскопки помню, сам работал мальчишкой перед войной. Высокий такой археолог приезжал, Петр Николаевич его звали… Вот подумай, сколько лет прошло, а помню, как его зовут! Мы, мальчишки, все у него копали. Иглу костяную с зубьями нашли. А черепков там и сейчас много, с дырочками, такие они все… Говорили, что там люди первобытные жили, а черепки — от горшков ихних. Да тебе там всякий покажет! И ямы еще видны, у самого моста. Знаешь Бочковых? Вот справа у тебя огород Бочковых будет, а напротив как раз оно, Польцо это…

Мост я знал. Вернее, тогда там было два моста через Вексу — обычный, для телег и машин, и железнодорожный, с одной колеей. Два раза в сутки пробегал по узкоколейке в Переславль маленький, почти игрушечный паровозик с несколькими вагончиками торфа.

Возле мостов берега Вексы повышались. Обрывалась чащоба ольхи, ивняка, мелкого осинника. На правом, более высоком берегу начинались дома поселка. Напротив, на левом берегу, низком, но сухом, от воды шла ровная зеленая лужайка, за которой поднимался молодой соснячок.

Особого впечатления место это на меня не произвело, и, побродив по берегу, я отправился по тропке в магазин, привязав лодку к мостку возле огородов. Там она и стояла, дожидаясь меня и медленно наполняясь водой.

На обратном уже пути, спускаясь к лодке, я споткнулся о корень сосны, длинной узловатой змеей перебегавший дорогу. Рядом с ним на прибитом дождем песке лежал черепок, покрытый мелкими ямками, словно отпечатками крупных дождевых капель, — первый неолитический черепок, который я нашел сам. Чуть поодаль виднелся еще один и еще…

Что же, значит, стоянка была не только на левом, но и на правом, более крутом берегу, где никто не копал? А если посмотреть на огородах, где нет дерна, где все должно лежать на поверхности?

…Назад я отплывал уже затемно. Поднявшаяся луна протянула по плесам желтый струящийся след. На носу лодки под сумкой с хлебом стояло старое дырявое ведро, которое нашли для меня сердобольные хозяева огорода. Оно было доверху наполнено обломками кремня, черепками, какими-то неведомыми мне орудиями, обломками костей — всем тем, что я успел найти и собрать на грядах и в междурядьях огородов.

Беззвучно расходились круги на плесах, в темной воде тускло мерцало плотное серебро язей. Под днищем бормотно журчала вода, рассказывая о чем-то своем, ворчала и сопротивлялась, когда я сильнее нажимал на весло. А на одном из поворотов резко зашуршали тростники, пропуская тяжелое тело, и из чащи выдвинулся горбатый силуэт лося. Он замер, смотря на приближающуюся лодку, затем с храпом втянул воздух, повернулся и скрылся в кустах. И тогда до дрожи в спине я вдруг почувствовал, что не лось, а новый мир, суровый и прекрасный в своей силе и неизбывной юности, принял меня к себе на одном из поворотов маленькой лесной речки…