Костры на берегах — страница 39 из 104


46

Мы прорвались сквозь четыре тысячелетия, слагавших этот черный и маркий культурный слой, где перемешаны народы, эпохи, культуры, и очутились на белом песке древней озерной отмели. Вот тут-то и начал я хоть что-то понимать. Если не в людях, то хотя бы в собственном раскопе.

Нет, не случайно оказалась здесь и костная труха, и волосовская керамика.

На фоне белого озерного песка теперь хорошо виден огромный коричнево-серый овал, заполненный черепками, кремнем, костями рыб и животных. То там, то здесь из этой толщи появляется типичный для волосовцев широкий, с прямым краем скребок, обломок какого-нибудь костяного орудия, мягкие, размокшие от сырости, но такие характерные для них пористые черепки. Жилище. Точнее, вытоптанное в полу углубление от жилища, очерчивающее его прежнее жилое пространство. Маловато осталось? Что поделать — спасибо и на этом! И сохранилось все только потому, что после волосовцев на этом месте долго жили берендеевцы, засыпав впадину своими черепками и отбросами, плотно утрамбовав все своими пятками.

Такая «начинка» сохранила низ впадины от размыва, когда уровень Вексы поднимался и культурный слой, лежащий сверху, оказывался полностью смытым вот до этого основания.

В этом и заключена разгадка «костеносности» волосовских слоев. Владельцы балтийского янтаря, изготовлявшие такие характерные сосуды, прекрасные кремневые ножи и фигурки, появились в наших местах, когда уровень рек и озер стоял чрезвычайно низко — ниже, чей когда бы то ни было после. Вот почему довольно скоро места их поселений стали подтапливаться водой, были перекрыты новыми отложениями песка и ила, надежно законсервировав в своей толще от быстрого разрушения кости рыб, животных и изделия из них.

Сейчас мы методично разбираем рыхлый рыжеватый слой, выстилающий дно жилой впадины, пытаясь извлечь из него максимум информации.

Слава опять идет ко мне — значит, что-то нашел.

— Ничего особенного, снова волосовская керамика, — говорит он в ответ на мой вопрошающий взгляд. — А вот это, посмотри, мне кажется, костяная подвеска. Только странная она какая-то. И не из зуба, а просто из куска кости…

Да, на кость похожа, и легкая она, только, сдается мне, материал этот поплотнее кости будет… И не камень: маленький черный кусочек с округлыми краями, как бы несколько обгоревший. Заметив у одного края углубление, я попытался травинкой выковырнуть набившиеся туда песчинки, но ямка оказалась сквозным отверстием, просверленным с двух сторон.

Игорь, который и нашел эту подвеску, заглядывал через плечо Славы.

— А на плане вы отметили, Игорь?

Он кивнул и показал план: подвеску нашли внутри жилища, возле одной из не существующих уже его стенок.

Странная все же эта кость… Смочив палец, я притронулся к ней, но, убедившись, что на воду подвеска не реагирует, опустил ее в реку. От пальцев по воде поплыла струйка коричневой мути, и…

Ах, как был хорош этот золотисто-красный кусочек ископаемой смолы, когда он лежал на моей ладони и в паутине его трещинок, в свежем изломе маленького скола билось и горело — не наше — жаркое солнце третичного периода! Время изъело поверхность, она стала матовой, тусклой, но стоило ее опять намочить, как на минуту к янтарю возвращалась его молодость и он снова сверкал и горел, как в то время, когда впервые был извлечен из синеватой плотной глины Куршской косы…

— Янтарь? — чуть дрогнувшим голосом спросил Слава. — Вот недаром, значит, ты говорил, что с волосовцами всегда янтарь бывает… А ты чего глядишь? — накинулся он на подошедшего Михаила. — Игорь вон нашел янтарь, а ты почему не находишь?

— Вот посмотрю и тоже найду, — парировал тот. — Мне проще найти, я копаю, не то что некоторые…

Выписана этикетка с указанием места находки, найден пустой спичечный коробок, а я все перекатываю на ладони эту янтарную подвеску, украшавшую ожерелье неведомой мне женщины, и понимаю, что никакая фантазия, никакая логика не позволят мне узнать, при каких обстоятельствах, в какой трудный час была потеряна эта драгоценность — всего лишь для того, чтобы через четыре с половиной тысячи лет определить возраст таких вот черепков… И только-то?


47

Дика-ри-ха… Мягко, с придыханием я произношу это слово, перекатывая его во рту, словно спелую ягоду земляники, наслаждаясь запахом ее и предвкушая острую сладость сока, который разольется пронзительной свежестью с чуть уловимой кислотой, когда языком прижмешь к небу шероховатый упругий плод.

Третий год я повторяю это имя. Третий год, как на свидание с любимой, я вырываю из переславского лета две недели, забыв на это время о коричневых подушках торфяных болот, покинув Вексу с ее бесчисленными комарами, стоянками, черепками, вырвавшись из плена смолистых сосновых боров, променяв все это на крутые высокие склоны над озером, поросшие дубняком и орешником, на далекие горизонты в предвечерней дымке, куда каждый вечер скатывается шарик солнца, сплющиваясь и растекаясь, словно капля расплавленной меди из маленького фатьяновского тигелька…

Обычно это случается в августе, когда из окрестных садов тянет острым, кисловатым ароматом наливающихся соком яблок и будят меня по утрам не гудки мотовозов, а разноголосая перекличка деревенских петухов и самые первые лучи солнца, еще не добравшиеся до тенистой низины Вексы.

Здесь все иначе, все по-другому. Вместо большой, многолюдной экспедиции — всего лишь десяток ребят, славных деревенских мальчишек и девчонок, которым не надо объяснять, как держать лопату, которым все интересно, и дело, которое ты делаешь, оказывается и их делом тоже, потому что это самая что ни на есть «их» земля, на которой и Криушкино стоит без малого десять, а то и больше веков. Куда до Криушкина Москве! Так оно и есть. Стоит только полазать по откосам, продираясь сквозь чащу кустарника, чтобы под деревней на склонах увидеть разрытые курганы, а чуть выше, на месте современных огородов — черное пятно самого раннего поселения, первоначальной деревни, от которой пошла и эта, Криушкино, — пошла как побег от корня.

Плотно садится человек на землю!

И все здесь основательно и добротно, начиная от земли, пласты которой из года в год, из столетия в столетие удобряли, засевали, вскапывали и боронили, придавая ей густо-черный благородный цвет плодородия, и кончая густым яблочным настоем осени, каждый год отмечающим радостный конец страды земледельца; добротно, как эта широкая деревянная кровать, на которой можно разметаться хоть поперек, — «княжеская» кровать, на которую клали новобрачных в той же клети, где я лежу сейчас, скинув алое стеганое одеяло и чувствуя, как сквозь кожу входит в тело свежесть и бодрость раннего солнечного утра…

За маленьким, полузабитым досками окошком сверкает глянцевая листва раскидистой ветлы, шелестящей возле дома. У завалинки что-то кудахчут куры, слышится наставительное «ко-ко-ко» петуха. Все, как было год и два назад, как будет еще не раз в этом году, а может быть, и на следующий год.

Вот только нет еще яблок, прячущих свои зеленые завязи в листве садов, тех яблок, от запаха которых я выходил немного одуревшим каждое утро.

Под окном большой деревянный ларь, кадки. Притулился в углу оставшийся от прошлого сезона рулон упаковочной бумаги — не надо в этом году сюда брать! — рейка для теодолита, полосатые разноцветные метровые рейки. Тут же в ящике лигнин, пестрые коллекционные мешочки, связки колышков, что из года в год забиваем на новых раскопах. Под потолком на железном крюке висит старый фонарь, в другом углу — полушубки и телогреи. Под ними стопкой сложены чистые — выколоченные и выстиранные — мешки для яблок и для картофеля… Вот ведь совсем из головы вон, что приехали мы сюда не для отдыха, а за картофелем — кончилась в Купанском картошка!

Впрочем, об этом пусть заботится Слава, к которому от Саши перешли обязанности нашего экспедиционного завхоза: Криушкино его родная деревня, здесь у него в каждом втором доме родственники или свойственники, всех он знает здесь, пусть и добывает.

За приоткрытой дверью скрипят половицы.

Сторожко, боясь разбудить меня, ставит самовар Евдокия Филипповна, маленькая, ссохшаяся старушка, как-то полузабытая сыном, уехавшим в Переславль. Поэтому нас, приезжающих на раскопки, она встречает как собственных детей, не зная порой, как обогреть и обиходить. И, с благодарностью принимая хлопоты ее, всякий раз я думаю со щемящей болью, что порою совсем немного нужно для старого, завершающего жизнь человека: даже не забота и внимание, а лишь разрешение проявить заботу, разрешение принять участие в чужой жизни, внося в нее свою посильную лепту как утверждение смысла своего, еще длящегося существования.

Вот и теперь она суетится спозаранку, боясь разбудить ненароком и в то же время стараясь, чтобы все было готово, лишь только я открою глаза… Но сегодня — воскресенье. Сегодня можно и не торопиться вставать, благо день «неприсутственный».

Я снова утыкаюсь в подушку и чувствую себя словно плывущим по озеру. Веет ветер; от висящих в углах сухих связок трав тянет запахом полыни и ромашки; с плеч моих сваливаются все заботы, и я снова такой же, каким бродил здесь много лет назад с рюкзаком и ружьем, еще ничего не зная ни о неолите, ни о фатьяновцах, разбивая на берегу палатку и выкидывая на шесте — ох уж эта романтика! — черный «роджерс», пробитый достаточным количеством утиной дроби…

Но как же начиналась Дикариха?

Может быть, с первой разведки? Или раньше, еще в первый приезд на охоту? Кольнуло ли в сердце тогда предчувствие, дрогнуло ли что-нибудь во мне, когда с набитым рюкзаком, с ружьем за плечами я проходил внизу по берегу? Что-то было, но что? Теперь не вспомнить, как это все начиналось, исподволь, намеком, как начинается где-то на равнинах путь среди однообразных полей, приводящий к холоду горных вершин.

Дикариха началась для меня внезапно той буйной и радостной весной, когда разом начали сходить снега, обнажая дымящуюся в истоме пара волглую землю, когда на озере с пушечным громом лопался лед, а половодье затопило низкие берега Вексы так, что на лодке можно было идти напрямик, расталкивая льдины, борясь с водоворотами и только изредка влезая по колено в воду на зеленые топки луговины, чтобы одолеть неожиданно подвернувшийся бугор или корягу.