Костры на берегах — страница 53 из 104

Эту жизнь я должен был не только принять, но и понять, открыв за действиями людей те законы природы, которые их диктовали. А шли они из той самой древности, поиски путей в которую привели меня к лабиринту возле Умбы.

И все же найти начало ведущей туда тропы мне никак не удавалось.

Попав впервые на восток Терского берега, я был удивлен отличием облика здешних сел от расположенных в других районах русского Севера. Вместо огромных «классических» двухэтажных домов Карелии или Подвинья — с вычурным узорочьем на ставнях, балясинах, очелье, с фигурным коньком и резными «курицами», поддерживавшими деревянные водосливы, — на мысу-наволоке или под крутым обрывом теснились приземистые избы с подслеповатыми маленькими окнами, обращенными внутрь круга домов или на речной залив, но только не к морю, где проходила добрая половина жизни их обитателей. Казалось бы, необъяснимая причуда. Но стоило немного пожить в таком селе, как все становилось понятно.

Туманы, дожди, промозглая погода, устойчивые ветры заставляли людей думать не столько о красоте, сколько о прочности, добротности дома, о не выдуваемом из него тепле и уюте. Потому дома и отворачивали свои очелья от моря, жались друг к другу поближе, как жмутся зимой поморы на оторвавшейся от припая льдине, или как олени, застигнутые в тундре пургой. Но селению нужен и простор, чтобы ветра и солнце сушили промокающее и гниющее дерево срубов, чтобы сдували гнус, от обилия которого в иной год не продохнуть… Вот почему те же дома, как олени, выбирались на далеко выдающуюся в море косу и всеми стенами своими ловили спасительный ветер, отгоняющий в солнечный день не только насекомых, но и гниль, забирающуюся в пазы бревен и в щели досок…

В каждом штрихе, из множества которых складывался постепенно облик лежавшего передо мной мира, угадывались традиции, восходящие к «досельным» временам, как выражались старики, к тем первопроходцам и колонистам, которые, в свою очередь, получили их от кого-то другого, кто знал эту землю так же, как знаем мы собственное тело. Этот мир был древен, но не первозданен, как показался он мне сначала. Даже Пялица, которую я выбрал потому, что за ней на восток на десятки километров теперь не было ничего, кроме моря и тундры, при ближайшем рассмотрении оказалась не «форпостом цивилизации», как ее в шутку назвал один из моих московских знакомых, а одним из перекрестков оживленной жизни этих мест в прошлом.

Узкие, змеящиеся тропинки, выбитые в кочкастых мхах и низколесье полярной тундры копытами оленей и ногами многих поколений людей, образовывали странные узоры вокруг селений и на окрестных холмах. Но ним можно было прочесть всю историю этих мест, историю живших здесь людей и то, как они осваивали эту землю, приспосабливая для своих нужд и, в свою очередь, постепенно приспосабливаясь к ней.

Чтобы тропа оказалась вбитой в землю так глубоко, не зарастала вереском и не разрушалась упорными полярными ветрами, по ней надо было ходить изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение, чтобы ноги ходящих ежедневно утаптывали каждую из мириад песчинок, срывали с камня медлительный, но цепкий лишайник, постепенно стирали сам камень, не давая разрастаться вокруг него побегам полярной березы и стлавшегося по земле можжевельника.

Широкая каменистая тропа по берегу реки вела вверх, к сенокосам возле спокойных плесов, начинавшихся выше порогов, — у Пялицы они были ближе, возле самой деревни; в других местах дальше, порой растянувшись не на один десяток километров вверх по течению реки. Тропа уходила в далеко отступивший от моря лес, переходивший здесь уже в лесотундру, тянулась к песчаным кейвам — поросшим ягелем ледниковым грядам, где были лучшие оленьи пастбища, к озерам, и, переливаясь из одной стежки в другую, могла довести до старых лопарских погостов Мурманского берега. Когда-то тропа эта была дорогой «большого мира», выводившей помора на тресковые промыслы Мурмана. Теперь с каждым годом она становилась все незаметнее: скотный двор перевели в соседнее село за тридцать с лишним километров, на покосы и лесные озера некому ходить, а на среднее течение Поноя, в Каневку или в Краснощелье, давно попадают при надобности самолетами через Мурманск…

Другая тропа, петлявшая по холмам вокруг селения, терявшаяся порой в траве, соединяла брошенные клочки зарастающих пашен на скудных супесчаных почвах древних морских террас. Она очерчивала круг ежедневных, сезонных забот, территорию, находившуюся под неусыпным контролем человека. Попадая на эту тропу, я каждый раз удивлялся, с каким терпением и искусством прежние обитатели Пялицы выбирали под распашку всегда именно тот клочок земли, который мог принести если не богатый, то наиболее верный урожай в короткое, капризное и ненадежное полярное лето.

Между этими двумя тропами, обозначившими словно бы два мира — большой, внешний, и малый, собственно мир данного селения, — протекала вся жизнь здешних жителей. От основных троп ветвились узкие боковые: на близлежащие озера — за рыбой, на болота — за морошкой и клюквой, на каменистые гривы, «теребки», поросшие редколесьем, — за грибами, и в когда-то бывшие здесь лесные острова, угадываемые по старым пням…

И была еще одна тропа, двоившаяся и троившаяся, одна из самых глубоких и широких. Она спускалась с высокой террасы берега вниз к морю, текла там в несколько ручьев по внутреннему склону третьей гряды прибрежных дюн, иногда взбираясь на ее гребень, чтобы оставить в стороне небольшое болотце, обойти песчаный выдув или привести путника к удобному переходу через реку. Она и была главной — и единственной — дорогой, соединявшей далеко отстоящие друг от друга селения Терского берега. Теперь вдоль нее, то рядом, то отступая на высокие откосы прибрежных холмов, шагала цепочка телефонных столбов, а под ними — новая тропа, проложенная уже в середине нашего XX века: тропа связистов, проверяющих и чинящих линию. Так произошло еще одно слияние прошлого с настоящим, и отпавшая было за ненадобностью дорога обрела новое значение…

По этой тропе и предстояло мне теперь выходить на запад.


…К тому времени, когда мы управились со сковородкой рыбы и усидели шумящий самовар, погода явно посветлела. Ветер дул прежний, пожалуй, даже еще сильнее, чем раньше, но дул он теперь ровно, без порывов, и не с востока, а с юго-запада. Дождь перестал сыпать пригоршнями по стеклам, уже не пузырями, а рябью от ветра подернулись просыхающие лужи, и в серой круговерти облаков, явственно поднявшихся от земли и моря на большую, чем прежде, высоту, высветились какие-то пятна, обещая перемену к лучшему.

— Вот ведь как, — осуждающе покачала головой хозяйка. — Что бы на час-два раньше ему — повернуть, да и капитану припоздниться, людей взять…

— Вот-вот, в самый раз в море лезть! — с усмешкой подхватил хозяин. — Или не видишь, как оно ревит? Дак теперь кто ни сунься, разом у бара о камни разобьет! Нет, сегодня лодку не спустить, правильно капитан сделал, что ждать не стал, все равно без толку бы на рейде прокачался…

Надо было уходить. Попрощавшись с хозяевами, я вскинул рюкзак на плечи, еще раз подтянул лямки, уложил его поудобнее на спине и, нагнувшись, шагнул через порог. Теперь, когда был сделан первый, самый трудный шаг, а подсознательно отодвигаемое будущее стало настоящим, о нем можно было уже не думать, отдавшись целиком дороге.

Береговая тропа, связующая весь берег, за последние недели стала и моим излюбленным путем. На Большую Кумжевую можно было дойти на моторной лодке, но мне нравилось, набирая дыхание и силу, чуть переваливаясь с ноги на ногу на текучем песке, словно бы для разминки пробегать пятнадцать-двадцать километров, вбирая в себя краски, пространство и время, каждый раз отмечая изменения в знакомой картине: отцвела морошка, забелела на болотах пушица, незабудки из ярко-синих становятся розовыми, замелькали на болотных лужах первые утиные выводки…

Еще не так давно в прошлом берег летом оживал. Селения пустели. В них оставались лишь те, кто не мог двигаться или должен был справлять дела по хозяйству. Впрочем, и само хозяйство по возможности переводили на берег.

На тони перебирались семьями, с детьми, внуками, коровой, лошадьми. Сложной и тяжелой была летняя страда, которой предстояло на целый год обеспечить помора пищей, заготовить все, что возможно, на собственную потребу, для скота, на продажу. И над всем этим распорядком жизни, над всеми заботами главенствовала семга, царственная рыба, на которой держался этот край. От улова семги зависело благосостояние семьи помора. На тоне нужны были рабочие руки и зоркие глаза, чтобы увидеть, когда зайдет рыба в сеть, не упустить ее обратно, ухватить, засолить, сохранить на будущее. Для этого надо было знать дно, высмотреть такие же «трубы», промытые течениями в прибрежном песке, как та, что показал мне Кожин возле умбского лабиринта, правильно поставить сети, а потом снова и снова снимать их, просушивать, очищать от грязи и водорослей, штопать, заново укреплять в морское дно колья…

Семгу называли здесь уважительно — Рыбой, с большой буквы. Все остальные звались по именам — мелкая треска, «трещечка» или пертуй, навага, ленивый, шипастый, а потому и страшный на вид пинагор, светлая беломорская селедочка, пестрая хищная форель и пятнистая кумжа, злобная кирпично-красная зубатка, щука, лилово отливающий хариус, серебристый, нежно-прозрачный сиг, окунь, не говоря уже о прочей мелочи… Но только семга именовалась Рыбой. Произошло так, мне думается, потому, что в рационе Севера семгу не могут заменить ни мясо, ни заготовленные на зиму ягоды, ни какая другая соленая, сушеная или вяленая рыба. В ней одной природа позаботилась собрать те вещества, жиры и витамины, которые способны сохраняться продолжительное время и которые могут помочь ослабевшему организму противостоять цинге, кислородному голоданию и прочим трудностям жизни в высоких широтах. Вот почему на Севере одна семга удостоилась названия на первый взгляд вроде бы безликого, а на самом деле почтительного, даже немного суеверного, за которым в прошлом мог скрываться такой же запрет произносить ее истинное имя, как за названием «медведь» — «тот, который знает, где мед», и за столь же иносказательным «косолапый» — почтитель