Федя следом за вошедшими шныряет в дверь, прячется за ней — вдруг папка увидит и выгонит.
И сразу опьяняет его сладкий, густой, дурманный запах яблок, груш, слив. Даже голова закружилась.
Сначала ничего не разглядеть. Но вот глаза привыкли, и видит Федя: потолок аркой над горами фруктов, над скопищем ящиков и мешков.
Горит, покачивая стебельком пламени, свеча на низком столе.
Сидят на ящиках у стола старик в ватнике и толстый, одноглазый.
И уже нет чемодана на столе.
Невозмутимо, спокойно смотрят на вошедших старик и одноглазый.
— Чем обязан такому громкому визиту? — спрашивает старик, и голос у него мягкий, вежливый, и все эти кругленькие слова совсем не вяжутся с его грубым обликом.
— Документы! — приказывает папка.
— Но, позвольте, кто вы такие? — старик разводит руками, и руки у него белые, совсем не рабочие.
— Документы! — И папка достает из кармана наган.
В этот момент Федя чуть не закричал «ура!» от бурного восторга.
— Подчиняюсь силе. Но я буду жаловаться. — Старик роется в кармане ватника, достает бумажку, протягивает ее Фединому отцу. — Извольте-с.
Папка берет бумажку, разворачивает ее.
— Темно тут. Володя, открой-ка ставни, — говорит папка одному рабочему.
Открываются ставни на окнах, и яркий дневной свет потоками падает в подвал.
— Другое дело, — говорит Федин отец. — А то зарылись в темноту, как кроты.
Читает папка документ.
Угрюмо молчат старик с белыми руками и одноглазый.
А Федя все кругом рассматривает.
Господи! Сколько же тут фруктов! Всех ребят с их переулка можно целый месяц кормить.
Разбегаются глаза у Феди:
желтые, крепкие, буграстые яблоки насыпаны кучей;
темно-синие с матовой пеленой сливы доверху наполняют ящики;
восковые груши с коричневыми вмятинами торчат из подмокших мешков;
и опять — краснобокие яблоки, темные сливы и еще с чем-то вкусным заколоченные ящики.
Эх, пробыть бы здесь одному хотя бы часик!
— Значит, заведующий фруктовым складом? — отец отдает старику его бумажку.
— Так точно-с! — вежливо улыбается старик, пряча документ.
— А вы, гражданин? — отец поворачивается к одноглазому.
Тот быстро протягивает твердый желтый листок.
— Прошу! Агент по снабжению продовольствием больниц и военных госпиталей. Вот прибыл узнать насчет фруктов.
— Врет он все! — перебивает его Федя, выскакивая из-за двери. — Врет!
И в это время одноглазый ударяет папку головой в живот и кидается к двери.
Падает папка…
Рабочий Семенов, худой и длинный, успевает подставить одноглазому ножку, и тот, падая, с размаху налетает на ящики. Сыплется на него поток яблок…
И в это же время вскакивает старик, но второй рабочий хватает его за руку и заламывает ее за спину; боль проступает на лице старика, он пытается вырваться…
Пока они борются, папка и рабочий Семенов бросаются на одноглазого, придавливают его к полу; хрипит одноглазый, стараясь их сбросить со спины.
Все это длится несколько секунд.
А Федя топчется в дверях и не знает, что ему делать.
Чем бы тяжелым ударить одноглазого?
Но ничего тяжелого нет рядом…
Врываются в подвал еще несколько рабочих с винтовками.
Через минуту старик и одноглазый сидят на ящиках со связанными руками, тяжело дышат, не смотрят друг на друга.
— Обыскать! — приказывает папка, и Федя видит, что на щеке у него кровавая ссадина.
— Не трудитесь, — говорит одноглазый. — Вон за теми ящиками.
— Так-то лучше, поручик Яворский.
Вздрагивает толстый, с ненавистью, с бессильной злобой смотрит на Фединого отца.
— Долго мы вас искали, поручик. А правильнее сказать, не вашу персону, вы у нас давно на примете. Вот что мы искали! — И папка показывает на стол.
А на столе уже — наганы, гранаты-лимонки, патроны, карабины.
— Все равно… Все равно, — начинает вдруг шептать одноглазый, и слюна летит из его рта. — Ничего вас не спасет! Слышите, вы? То-ва-ри-щи… Ничто вас не спасет… Не было еще такого, чтобы хамы, вонючий сброд управляли государством! Весь цивилизованный мир с нами! С нами! С нами!.. — и запрыгали в истерике плечи одноглазого.
Жутко и страшно смотреть на него Феде.
— Увести! — приказывает папка.
Увели старика в ватнике и одноглазого.
— Неужто на нашу власть замахнулись? — спросил Федя.
— Выдрать бы тебя, Федор, — отец нахмурился. — Я тебе разрешил сюда входить?
Засопел Федя, в пол потупился.
— Смотри, Федор, чтобы это было в последний раз. Приказ есть приказ. Это ведь не игра тебе. А так… — Папка улыбнулся. — Молодец! Помог ты нам поймать злейших врагов — заговорщиков. Спасибо тебе!
— Служу пролетарской революции! — зазвенел Федин голос.
Вечером, когда Федя шел по Киевской, уже не было на углу Площадной сапожника с дорогим перстнем.
И через всю улицу был протянут новый плакат:
«Товарищ! Враг не дремлет. Будь бдительным!»
ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА
Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.
Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.
У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.
Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.
В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.
— Садись, что ли, завтракать.
Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.
Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.
— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.
— Не убили б! — говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.
И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он, бездыханный, лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.
Бабка Фрося вздыхает:
— Когда им выступать-то?
— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром…
И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то муторно на душе.
Они поплакали вдвоем.
Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:
— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.
— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.
Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.
Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».
Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одного стона. Смотрел бы в Любкины глаза и хладнокровно улыбался. Или, может, сказал бы: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»
— …А ну, сторонись! — закричали сзади.
Федя отскочил и вовремя: чуть не положила ему на плечо голову костлявая лошадь — он заметил, что глаза у нее чернильные, глубокие, и в них такая тоска…
Медленно идет лошадь, ноги ее разъезжаются на мокрых булыжниках. Мимо Феди плывет крытый черный фургон, и на нем белыми буквами: «Тиф». Рядом шагает старик в грязном халате поверх пальто, вожжи легонько подергивает. Глянул сурово на Федю, зашевелил сухими губами:
— Не смотри, сынок, не надо тебе на ее, безносую, смотреть.
Но уже не может Федя оторвать взгляда: из задка фургона торчат ноги, две босые, посиневшие, с грязными пятками и две в разношенных лаптях. «Мертвяки. От тифа померли, — догадывается Федя. — А вдруг и мамка помрет?..» — И ужас наполняет его, и сердце начинает стучать часто-часто.
Тоскливо, страшно, невыносимо становится Феде, и он бежит по переулку, расплескивая холодные лужи. Какой он тихий, пустынный, этот переулок, ни одного человечка не видно, будто все, кто живет тут, поумирали от тифа.
Вот наконец и Киевская. Тут всегда шумно — народу полным-полно. Знакомая улица, однако изменилась она. Или погода виновата: серое низкое небо над крышами, ветер сердито хлопает плакатом, что натянут над мостовой. Новый плакат. С трепетом читает Федя грозные слова: «Враг у ворот. К оружию, товарищи!» Наверно, поэтому так хмуры лица людей, так молчаливы они. И еще вся улица курится дымом — буржуйки из окон повысовывались, вот и дымят, и от этого Киевская на себя не похожа, как будто насупилась.