— Спасибо… — Федя смущенно мнется. — Только не курю я…
— Ничего. Ты в него паек ложи.
— Ага. Где ж ты такой взяла?
— У деда стащила!
— Небось побьет теперь?
— Не… убегу.
— Люба, ты еще, когда разрешат, мамку мою проведай.
— Конечно! Как разрешат, каждый день ходить буду. — Любка взглянула на Федю, и в ее глазах и тревога, и нежность, и еще что-то, от чего холодок скользнул по Фединому сердцу. — Федь…
— Ну?
— Ты осторожно там. Чтоб тебя не убили. Я тебя. Федя, ждать буду… — И потупила Любка глаза.
Так разговаривают они, а вокруг шум, сутолока, кто-то под гармошку лихо пляшет, «русскую», кто-то плачет…
Вдруг рядом раздался оглушительный рев. Смотрят Федя и Любка-балаболка, а это соседский Андрюшка заливается. Понятно: маленький, пять лет всего. Однако Федя спросил строго:
— Ну? Чего ревешь?
— Ма-аму-у бабкина-а Фросина-а корова-а забрухала-а…
Видать, нет ничего страшнее в жизни для Андрюшки бодливой коровы бабки Фроси.
— Да вон твоя мамка! — Любка повернула Андрюшку к высокой женщине в цветастом платке. — Обезглавил?
Увидел Андрюшка свою мамку, бросился к ней и заревел еще громче.
Вдруг покатилось по перрону:
— Тише, товарищи! Будет говорить Иваныч!
— Тише! — эхом откликнулось несколько голосов.
— Будет говорить Иваныч!..
Затих перрон, только слышно, как отдувается паровоз и где-то лошади позванивают удилами.
Дядя Петя стоял на столе, вынесенном к вагонам, и, хотя далеко было от стола до отряда типографских рабочих, Федя ясно видел высокую фигуру дяди Пети, освещенную костром.
— …Враг уже отброшен от южных границ губернии, — летел над перроном голос дяди Пети. — Но он не оставил надежду захватить наш город. Пусть же знает Деникин: мы никогда не отдадим ему город оружейников!
— Не отдадим! — катилось над теплушками.
— Не отдадим!..
— …потому что здесь, на наших заводах, — красная кузница пролетарского оружия. Здесь куется победа над врагом!
Дядя Петя повернулся в сторону паровоза, и показалось Феде, что глаза его светятся живым огнем — костер отразился в них.
— Поклянемся же, товарищи, что не отступим ни на шаг!
— Клянемся! — пронеслось вдоль состава.
— Клянемся! — И вверх взметнулись винтовки, матово поблескивая штыками.
— Клянемся! — закричал Федя, и голос его сорвался от волнения.
— …Пусть изведает злобный классовый враг силу и ненависть пролетариата! — Дядя Петя на миг умолк, и стало слышно дыхание толпы, и паровоз отдувался вроде бы осторожнее, и по-прежнему позванивали удилами лошади. — Победа или смерть! — гневно и страстно крикнул он.
Шквал разразился над перроном: люди кричали «ура», неистово аплодировали, и перекатывалось из конца в конец.
— Победа или смерть!..
И тут в людские сердца, окрыленные самыми высокими чувствами — порывом к свободе и самопожертвованию во имя других, — ударила песня, заиграл оркестр, и запел весь перрон:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей пели, объединенные песней.
Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!..
Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:
— По вагонам!
— Товарищи, по вагонам!
— По вагона-ам!..
И опять все смешалось, перепуталось…
Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.
Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.
Тронулся поезд.
Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,
плачут,
что-то кричат…
Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…
Все дальше, дальше костры на перроне,
оркестр,
красные знамена.
И тот плакат: «Да здравствует революционная оборона!»
Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…
ПРОИСШЕСТВИЕ В ДОРОГЕ
Федя проснулся и сразу не мог понять, где он, что с ним. Чуть покачивало, мерный перестук слышался внизу: так-так-так, так-так-так. Федя лежал на спине, и перед глазами был потолок из серых досок; откуда-то сбоку сочился неяркий свет.
«Да где же это я?» — Федя повернулся набок и сразу все вспомнил.
Он едет на фронт! Неужели это правда?!
В теплушке топилась буржуйка, и было жарко. Люди занимались каждый своим: отец сидел на ящике и что-то записывал на листке бумаги, слюнявя карандаш. Дядя Петя чистил винтовку, и лицо у него было суровым. Кто спал на нарах, кто так сидел, думал о чем-то своем, покуривая козью ножку. Яша Тюрин брился, пристроившись у маленького окошка. Трофим Заулин с сердитым лицом чистил картошку. Он первый заметил, что Федя уже не спит, и просветлел:
— А, помощничек разбудился! Приступай хозяйствовать, значица.
Отец оторвался от бумаги, улыбнулся Феде.
— Давай, Федюха, действуй, — сказал он. — По кухне у нас дежурные будут, пока повара подберем. Ну, а ты подручный у всех. Идет?
— Ладно уж, чего там. — Федя насупился. — Нож где?
Он чистил картошку и пасмурно думал: «Поваренок. Занятие, тоже мне. И отказаться нельзя. Сам согласился. А что было делать? Отказался — не взяли б. Ничего. Я еще повоюю. Вот только бы на фронт приехать».
Они с Трофимом приготовили обед, и все обед в общем-то хвалили. А потом Федя подошел к маленькому окошку и замер от неожиданности: насколько хватал глаз, медленно плыла назад белая земля. Белая-белая. Оказывается, ночью выпал первый снег, и все было им покрыто — поля, перелески, крыши деревенек. Но не это поразило Федю. Ведь он первый раз ехал в поезде, первый раз видел он такие огромные пространства земли из окна вагона.
— Смотри, Федор! — говорил Нил Тарасович. — Пристально смотри, примечай. Смекаешь, какую жизнь можно организовать здесь, на нашей земле, если очистить ее от всякой мрази?
Федя согласно кивал головой, хотя смутно понимал, о чем говорит художник.
Необыкновенный человек этот Нил Тарасович! При всякой возможности художник быстро рисовал карандашом в альбоме с толстыми гладкими листами. А возможностей таких было много: эшелон больше стоял, чем ехал. Стоял на маленьких разъездах, у семафоров, просто в открытом поле, и в таких случаях паровоз виновато отдувался. И вот тогда, на этих стоянках, Нил Тарасович открывал альбом, шел с ним вдоль состава, а потом уже на ходу влезал в теплушку потный, запыхавшийся, счастливый. Садился на ящик, подзывал Федю.
— Ну-ка, Федор, оцени. — И смотрел на Федю с ожиданием.
В альбоме были нарисованы красноармейцы у колодца, паровоз в клубах пара и дыма, мужики, вышедшие к эшелону, стрелочник с флажком трубочкой, лошади и кавалеристы, деревенские девчата, обступившие рабочего с винтовкой. Все эти рисунки казались Феде необыкновенными, живыми, и он только вздыхал:
— Хорошо…
Нил Тарасович больно хлопал его по плечу, метко плевал в самый угол теплушки, смеялся:
— Натура, Федор, редкостная натура. Сама руку подталкивает. Вот отвоюем и напишем мы с тобой галерею картин и назовем ее… Ну, как?
— Не знаю…
— Назовем просто: «Народ в революции».
— А разве это не картины? — Федя смотрел на альбом.
— Нет, брат. Сырье. Заготовки. Мы все это маслом потом напишем.
— Маслом? — недоумевал Федя.
И начинался длинный разговор о картинах, о живописи, о художниках, и Федя слушал, боясь пропустить хоть слово…
А поезд медленно шел сквозь белые бесконечные поля навстречу фронту, который где-то за хмарным горизонтом невнятно рокотал артиллерийской канонадой.
В середине дня надолго застряли в каком-то большом селе. Железнодорожные пути забиты составами, но село все равно было хорошо видно — оно лежало на холме: избы в садах, сейчас серых, сквозных, широкие улицы, старые лозины на окраинах и в конце села большая белая церковь со сверкающими куполами.
Под вечер случилось происшествие. Федя как раз чистил картошку, и пальцы стыли от холода, когда послышался нарастающий шум, возбужденные голоса.
— Иде тута главный начальник? — долетел простуженный злой голос. — Нам главного подавай!
Прибежал Яша Тюрин, закричал:
— Дмитрий Иваныч! Мужики попа ведут!
Федин отец выпрыгнул из вагона.
— Вот тебе раз! Это зачем же?
Попрыгали из теплушки и другие рабочие, и Федя тоже плюхнулся в притоптанный жиденький снежок.
В самом деле, из-за вагона появился поп. Его вели два свирепого вида мужика, а третий, тоже свирепого вида, только щупленький, подталкивал попа сзади. Поп был странный: большой, толстый, в грязной длинной рясе, в огромных валенках, с губчатым красным носом и спутанной черной бородой, а глаза у него были умные и быстрые.
— Ну, что у вас стряслось? — спросил отец, и по его голосу Федя понял, что отцу чем-то понравился этот поп.
— Безобразия, гражданин начальник! — загорячился один мужик, высокий, с длинной сухой шеей. — Разве для этого мы революцию воевали?
— В чем дело-то? Говори толком.
— А в том. Вот он, отец Парфений, весь наш приход, можно сказать, объедаеть.
— Это как же?
— Оченно просто. — Мужик яростно сверкнул на попа глазами. — Надысь оброком за молебен нас обложил.
— Оброком? — ахнул кто-то.
— Оброком! — выкрикнул мужик. — За молебен с каждого двора по два яйца и по фунту ржаной муки береть. Во!
Кругом захохотали. Мужик обиделся:
— Чаво гогочете? Ета ж беда. Не дадим оброку — не служит молебен. А бабы у нас какие? В слезы. Не могут без бога. Он и пользуется, бесстыжий.
Поп все это слушал спокойно, только его глаза остро поблескивали.
Дядя Петя стал суровым.