Костры похода — страница 49 из 71

Внезапное появление свежих сил, тьма, мешавшая разглядеть, велики ли эти силы, спугнули мстителей.

Сеча пресеклась.

Редко, глубоко дыша, как после тяжкой ноши, Заяц стоял над Дагалом, не понимая, что ж теперь делать, где же оно, заветное ухо.

Вдруг с топотом мимо снова пронеслись всадники. На несколько шагов отстав, вслед за ними проскакала лошадь без всадника. Заяц не успел даже отстраниться, его забрызгало не то водой, не то мокрым песком.

— Ушли?

Сразу все стихло. Осталась лишь тьма да чадившие, потрескивающие каким-то горящим жиром рассыпанные повсюду тлеющие угли.

Заяц перебрел через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростертым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…

* * *

Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.

Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.

В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.

Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростертого поперек одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрел сюда и стал возле царевича.

Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.

Один из них после долгого молчания вздохнул:

— С двух ударов.

— Нет, — возразил Улугбек, — он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.

— Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, — один удар. Ухо начисто ссекли — другой удар.

Но Улугбек упорствовал:

— Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!

Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:

— Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?

Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:

— Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.

Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.

А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо — как поднять, а когда подойдет время — как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов — и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своем усердии?

— Не может быть! — бормотал он. — В Иране — песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.

И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:

— Я этого не могу!

Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:

— А дедушка во всех странах одинаков. Ему — пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг — везде враг.

И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:

— Прошу вас… Дедушка ценит вас.

Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щеки седого воина, и он, в свой черед растерявшись, только кланялся:

— Пожалуйста, пожалуйста.

А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.

Старый военачальник, еще не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.

«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»

Неподалеку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи — хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлек внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.

Историк вознегодовал:

— Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что — и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им — ха-ха-ха!..

Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:

— Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.

— Ему не я проиграл.

— Как так? Дагал-ата твое ухо выиграл?

— Мое.

— Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянется, что еще прежде нападения свое ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завернутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть — вот он, — кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, — человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». — «Взгляните же, — говорит кабулец, — тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит — самого себя!..

Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.

Улугбек попросил показать ему ухо. И на развернутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.

— Где ты его взял? — спросил подъехавший военачальник.

Заяц, потупившись, глухо повторил:

— Это мое. Отыграл.

— А проиграл когда?

Здесь стояли соратники, помнившие, как еще в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:

— Осенью.

— С осени?.. А это только что отрезано!

— Где взял? — спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.

Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!

Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдет, он объявит о своем отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..

Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!

— Что это за Заяц? — спрашивали они друг друга. — Никогда он никому не был по душе!

Вдруг один приметливый воин, возившийся около мертвого Дагала, нашел у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?

И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлебываясь, во всем покаялся.

День стояли в котловинке, разбираясь в делах — кто пал, кто изранен и до Султании не доберется, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.

Караван оказался целехонек. Но потери велики — из каждого десятка четверых недосчитывались.

Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.

Они просили Улугбека не щадить виновного:

— Войско на походе…

Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твердостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина — тоже тяжкий грех.

Лишь историк, уставший от всех событий, привалился к скомканной кошме и накрепко заснул, приоткрыв рот, словно удивленный странным биением сердца у этой зыбкой, изменчивой вселенной… Единым биением сердца у всего этого неисчислимого множества сердец, которое зовется воинством Тимура; единым биением, чего бы это ни стоило…

Улугбек сказал:

— Три злодейства… Тридцать стрел.

И присутствующие хором, скользнув ладонями по бородам, откликнулись:

— Благодарение аллаху!

Перед рассветом, чтобы поспеть пройти подальше, пока солнце не накалит голые каменистые холмы, караван поднялся в дальнейший путь.

При сборах всех удивил историк: из бесхозяйной рухляди, разбросанной среди травы, подобрал простую воинскую шапку и надел ее, сбросив чалму.

«Враги всюду! Вдруг, глядя на чалму, примут за вельможу, да и пустят стрелу! Уж лучше сберечь голову в шапке, чем чалму без головы».

Зайца вывели в степь и поставили неподалеку от тропы на виду у всего каравана.

Уже забрезжило утро, когда прямо позади злодея встали все оставшиеся от Дагалова десятка, в том числе двое, поставленные на место Дагала и на место Зайца. И еще два десятка по обе стороны — справа и слева.

Остальное войско смотрело, не сходя с коней. Караван стоял, выжидая знака.