Костяной — страница 45 из 67

– Привет, любимая! Кажется, я нашел что поставить в ту терракотовую вазу у лестницы.

– Правда? Как хорошо! А я уж хотела ее убрать!

Я наконец слез на землю, и мы поцеловались.

– Посмотри, – сказал я, снимая чехол с футляра с цветком. – Правда, красиво?

– Ой, – воскликнула Эми своим бархатным голосом, – милый, это же, наверное, самый красивый цветок в мире!

– Угадала, – подтвердил я, беря ее за руку. Я оглянулся. Конь уже ушел на свой любимый луг за левым крылом дома, чтобы отдыхать и валяться по траве. – Потом посадим его в саду. А пока пускай постоит в доме. Только налей в вазу воды и зажги рядом свечу.

– Я тебя люблю! – сказала она, и мы вошли в дом. И, прежде чем задвинуть дубовый засов на шершавой деревянной двери, сквозь прозрачный витраж я увидел, как первые звезды на сиреневом небе, как и всегда, складываются в ее имя.

В свое времяАлексей Провоторов, Евгения Ульяничева

Раньше это делали так.

Брали пеньковую веревку, крепкую, длинную, лучше всего такую, на которой кто удавился или кого на бойню вели. Брали хвороста так же много, собирали в слепую полночь, без луны, без фонаря, не окликаясь и не обертаясь, кто бы ни звал.

Брали смолу, только обязательно украсть, не заплатить и не в подарок принять, иначе ничего не будет.

Еще всякое брали, чего уж. О том больше молчали, чем говорили.

В свое время за такое вешали. Да и теперь ничего не изменилось.

Сейчас любой с радостью укажет на меня пальцем, крича «Ату!» в спину, пока погоня, роняя пену, не настигнет меня где-то на узкой дорожке клятвопреступника.

Потому я и спешил, рискуя распороть лицо, сломать кость, выколоть глаз. Все это было лучше, чем веревка на шею через сук ближайшей осины.

Осины… «В Лес ходить в березы да осины, в дубах – посматривать, в ельник не соваться, а как деревья неведомые пойдут – бежать без оглядки». Ничего, даже если я наконец миновал эту границу, до ближней осины меня доволокут на той же веревке. Забавно – потом она сгодится для моего дела; правда, уже не мне.

Жаль, я не мог верхом ехать: ни один из моих коней не сунулся туда, куда сунулся я. Впрочем, конь, крупная добыча, приманил бы в Лесу кого не надо, да и пешком я был неприметнее.

Лес – лунный подзорный, конь же числился за солнечным тяглом, оттого в глубине Леса животине брести тяжело, как человеку против течения выгребать.

А вот погоню, я мог поклясться, пустили верховую. Особые люди за мной шли, и кони у них были особые, сканые, и собаки – врановые.

Я тронул на груди оберег – косточку пса, съеденного волками под такой же проклятой рогатой луной. «Некто черен смотрит на нас в ночи, тысяча глаз его горят, и рог его светится, и ты не отличишь его ни от звезд, ни от месяца». Откуда я это помню? Почему такое лезет в голову только ночью?

* * *

Конь мой споткнулся в ночи, точно живой.

– Волчья сыть, травяной мешок, – сказал я ему, как водится, – или мало я тебя плетью учил?

Конь не ответил. Здесь, в Лесу, голоса у него не было: замолчал, как ступили в подлесок, мелкую шерсть, а шли мы в самую глубину его.

Марь улыбалась в спину серебром; серебром горел ее ездовой. Мастера-сканщики изрядно потрудились, собирая сего зверя великой красы. Серебро оковывало темное матерое пламя всадницы, держало в себе, как перстенек – лал. Огнепалой да Смирницей прозывали Марь не по масти и уряду, а по заслугам: Князь любил высылать деву на правеж, спускал с рукавицы красной ястребинкой.

Но в ловитве ночной она была мне лишь пособником. Пособником и Князевым оком-приглядом: чтобы не удумал чего. Словно мало того, что носил я, не снимая, его ковы.

Псов своих я не видел, но чуял; они шли в глыбкой темноте, двигались, как рыбицы в подлунной воде. Держали след.

Колдун знал, что погоня близится. Знал, что погоней этой буду я.

Я же не спешил когтить добычу. Не миновали мы еще Князевы земли; еще тяготела, висела над нами неослабно его власть. К тому же любопытен я был от природы: разгадать бы, что колдун затеял, для чего в Лес нырнул.

* * *

Прежде чем нырнуть под сень трехобхватных дерев, я глянул на небо через прогалину в лохматых ветвях. На краю неба стояла туча, тыкала в земляной бок бессчетными молниями. Далеко, беззвучно. Ночь поднимала свою рогатую голову.

Собакам Ивана, псовым воронам, меня не взять, не любят они колдовства, оно жжет им глаза и нос, сушит пасть, от него свербит у них в ушах. Но без защиты они могли бы меня почуять. Хорошо, что я подготовился заранее. Не худо вроде бы подготовился, а все одно – нужно было мне начать на один день раньше.

Вернее, на одну ночь.

Но шли праздники, и, видно, я увлекся. Голова сразу тяжелела, когда пытался толком вспомнить вчерашнее. Впрочем, пировать во время чумы, грозы или битвы – это мое.

Но ничего, если все сладится – успею. И тогда отдуваться буду уже не я, не мне на шею накинут веревку, не мои сапоги оторвутся от земли.

…Сапоги, плащ, перчатки, кожаная куртка. На кой я так вырядился теплой летней ночью? Следовало идти налегке. Хорошо хоть железа не нацепил – оно у меня имелось. Как разрешенное, так и запрещенное. Впрочем, не будь у меня ничего запрещенного, меня б сегодня не ловили в темном Лесу, как зверя. Не будь у меня ничего запрещенного, я б давно подох с голоду под каким-нибудь тыном, а кости мои зарыли бы где-нибудь за околицей. Никогда я не видел, чтобы колдунов хоронили вместе с простыми людьми.

Молвилось, что, если колдуну скучно станет лежать в яме, он сподобится встать поплясать особой лунной ночью, да еще и тех, кто рядом лежит, поднять за собой.

Кто знает, может, так оно и есть. Я не собирался о том дознаваться. Я собирался жить.

Что-то почудилось, что-то, забежавшее вперед по правую руку. Я встал. Повернул голову, чтобы не смотреть прямо: кто смотрит прямо, тех после по глазам находят, даже если из Леса выйдут. Это все знают.

Я видел будто бы малых тонких ребят, затеявших игру-чехарду. Вот один встал горкой, другой перемахнул через него, сам опустился на четверки… А вот и третий, и пятый. Только то не плодь людская: тени-боровики, наросшие, налипшие на гробовые доски, а после злым человеком стружкой снятые, заклятые, по воде пущенные, на чью-то гибель.

Так тени и ходят-гульбят, а случись простой малый на их пути – изведут.

Не моя работа, хоть я б и сумел. Чья-то давняя.

Я дождался, пока играющие скроются.

Тогда двинулся дальше.

Луна прорезалась сквозь Лес. Ее нижний край расплывался в красноту, словно охваченный воспалением, но быстро светлел. Лезвие серпа изъела плесень – в этом году ее разрослось много, и лунные ночи были вдвое темнее обычного.

Противоположный, невидимый, край лунного лика чуть отсвечивал: теперь, когда глаза привыкли, я видел пыльную зеленоватую кайму. Говорили – к холодной зиме, к теплой зиме, к урожаю, неурожаю, войне, миру, голоду, изобилию. Всяк говорил что-то свое, а я помалкивал. По мне, Луна слишком далеко, чтобы ей было дело до нас, а нам – до нее.

Говорили, между прочим, что Иван родственником приходится Луне. Мать она ему, что ли. Кто разберет. Пусти уши в народ, такого наслушаешься.

Мое колдовство никак не опиралось на Луну. Попроще. Оно делалось с расчетом в основном на кровь, серу и металл.

Звезды пялились в упор. Но им тоже не было дела.

Вот и славно.

Зашлась каркающим лаем собака где-то не так уж далеко, и я поспешил в темноту, за мост. Оттуда назад я уже не поверну.

Луна давила, тянула в глубину, точно жернов.

* * *

Луна походила на грош, забытый на дне корчаги. Порыжелый, тронутый цветением, склизкий даже на вид. Как монета, прилипшая к глазу мертвяка.

Многое обо мне говорили, много сплеток плели, но в одном все ошибались. Не был я Луне братом, не был мужем или сыном ей, старой скудельнице, глодательнице костей.

Дом мой лежал много дальше, за сорок дней, за сорок ночей пути в горячем железе.

Я пришел сюда гостем-странником, паучьей звездой и всегда был – сам по себе. Пока не угодил в Князеву облаву. Тех Ловчих, что меня брали, я на месте порвал, но запереть меня успели. Тоже знали свое дело.

Лес округ разнимался, расходился от нас прочь. Мы словно обернулись камнями, плывущими по воде; круги тревожили Лес, чесали его против шерсти.

Уж, кажется, самородный колдун должен был взять на себя все внимание. На деле его словно не видели. Все глаза – на нас.

Конь мой шел ровно, памятуя о плети.

Марь за спиной тихо пела; под голосом ее мерзли травы, раскрывались раны, руда оборачивалась огнем прямо в жилах.

Я привык к Огнепалой, как привыкают к увечью.

Князь знал, кого ставить ко мне в наперстники. Серебро к золоту, Луну к Солнцу.

Я наклонился, приник к жесткой ажурной гриве, взглядывая промеж конских ушей. Так вернее видать.

Глаза и голову заломило, как под большой водой. Все провернулось кругом, будто на винту, но конь мой стоял недвижно, выпрямив ноги, как деревянный. Марь тихо вздохнула, не допев песни.

Что-то мягко упало в траву: точно слетышек из гнезда вывалился.

Звуков не стало; урезали языки ночи. Я разбирал медленное глубокое дыхание Мари. Смирница ждала:

я должен был идти первым здесь. Опустил к бедру руку. Всему оружию, мертвому и живому, прошлому и настоящему, горячему и холодному, я предпочитал плеть.

Я назвал ее Крапивой, потому что совсем без имени оружию негоже.

Мы были схожи с ней. Так близко мне сходство с вешним змеевым кублом: множество шелестящих языков, скользящих веревчатых тел, стрекучих жал.

Сметы мне нет.

Рукоятка у Крапивы деревянная, плетиво из сыромятной кожи да травы кручено, из костей прядено. Девять хвостов, на каждом по узлу, в каждом узле, что в силке, по паре стекольных камешков-глазков, черному да белому. Чтобы верно руке служила и при Солнце, и при Луне.