Колдун был высокий, худой точно слега, с птичьими облепиховыми зраками – чуть наизбок постоянно глядел, быстро, из-под ресниц, будто что скрадывал. Лицо узкое, серое с гладким серебром, как старое северное дерево. И окрас птичьему перу под стать: волос сорочий, черный с белым. Лета не разобрать.
Я и Марь тогда стояли, как заведено, по обе стороны от Князя. Принимали клятву.
Ни в голосе, ни в словах колдуна правды не было. Правды не было, но сила – была. Я ее кожей чуял, через роговые наросты печатей.
Я сразу понял, что он замыслил нечестно жить. Такие по собственной хотьбе головы не склоняют.
Он сразу понял, что я ему не по нраву.
Мы сразу поняли, что схожи меж собой.
Клятву Князь принял; колдун медленно поднялся.
Вместе с Луной поднялись деревья, сквозь резной лиственный свод падал спокойный, зеленоватый от плесени свет. На Луне шла своя жизнь, мне неведомая.
Ночь затопила Лес, и даже привыкшими глазами в лунной темноте все равно особо ничего было не разглядеть; все равно трещало, ухало, ходило кругами, провожало, подстерегало, догоняло или уходило – понять я не силился. Я мало кому был в этом Лесу по зубам, но… Некоторые могли и мне по зубам дать.
Задумался и чуть не наступил на оставленную прямо на стежке игрушку. Из тех, которыми дети играют: без особого мастерства резанная из дерева болвашка. Круглое тулово, иссеченное надрезами-шерстью, круглая голова. Поди разбери, что за образина-зверина.
Я не стал перешагивать, обошел стороной.
Дальше встретил качели, увязанные на толстом суку: на таком хорошо вешать. Да и веревки, если приглядеться, были из похожих. Сам себя поругал: сбылось же, по собственным думам.
Но стало ясно, на чью дорожку я забрел.
Я мог еще уйти: спиной назад, по своим же следам. Другое дело, что кружить мне было не с руки.
Лесовы дети, кукляшки – из тех, что Лес себе на забаву мастерит, а после к людям пускает. Живого в них немного, а и смерти тоже мало. Говорили, прежде Лес таких омменов подкладывал заместо настоящих, человековых, в утробы матерям, в люльки, если не было обережения надлежащего – железа али куколок-кувадок.
Настоящих же себе брал – горемык, про кого родители промолвят неладное, черное слово в недобрый час. Растил под себя, мастерил свое подобие; их после видали, зверей с полустертыми людскими чертами. То кот дикий с глазами ребячьими, то птица востроголовая с человечьим плоским ликом, а то лисица с девичьим голосом.
На чье игралище я напал? Отпустит миром или придется кровью выпаивать за свободу? Ох, не ко времени.
Я встал, вслушиваясь и всматриваясь. Собак Ивана слышно не было, но да кто их разберет: иной раз они, как собакам не положено, кричат пташьими голосами, стрекочут-воркочут-гогочут…
Так думая, потянул руку к кошелю, где держал горсть колотого зеркального стекла. На такие вот случаи заговоренного. Рассеять его с нужными, заветными словами – не всякий пройдет. Крошка зеркальная, собой обманная, кого хочет обведет-обморочит.
В глубине Леса, правда, не доводилось бросать прежде.
Из-за дерева выглянула круглая ребячья голова на длинной гусиной шее, с красным лебединым носом. Вишневые птичьи глаза смотрели лукаво, пристально.
За другими деревами тоже мелко копошились: хихикали, поскуливали, тявкали, точно лисята.
Я плавно зацепил пальцами кошель, пересыпал на ладонь содержимое. И швырнул горсть вперед себя, а часть – себе же на одежду. Игралище вздрогнуло, поплыло, будто отражение, сносимое течением.
Я моргнул, обернулся без спешки, чтобы не дать разуму ослепнуть, увязнуть в зеркальной крошке.
Получилось. Ушел.
Далекая зарница выбелила небо, как молоко в кровь плеснули: поднималась туча.
Поднималась туча черная, вставала гроза страшная.
На глубину Леса – пожалуй – ее всполохи молниевые не дотянутся. Пройдет-прокатится, прогуркотит тележными колесами по самым маковкам.
Упорно на ум шло, что мог бы я, наверное, грозу сию, тучу толкучую себе на помощь заручить. Дотянется ли Крапива, зацепит ли клыками подбрюшье тяжкое, сизое?
Не смекнет ли Марь? На пустом месте ежели плеть потяну, конечно, смекнет. Девка не глупа, девка-догада.
Надо так устроить, чтобы и плеть невозбранно расстелить, и грозу взять.
Печати Князевы пусть и держатся уже на гнилых нитках, но коли выдам себя раньше срока, коли поспешу, захлебываясь вкусом воли, – несдобровать. Марь быстро поводок укоротит, взденет ошейник шипастый.
И – под землю, на трижды девять железных цепей, в соляную могилу.
Нет. Терпение. Терпение.
Назад я не поверну.
Еще недолго.
Долго ли, коротко ли, ночь привела меня туда, куда я шел, – туда, где росли мандрагоры. Не знал я этого точно, но где-то здесь в свое время Лес дрался с Посадом. Здесь пролилось достаточно крови.
Эта вещь помогает клад найти… Возможно, мне и стоило так поступить. Да только с подземным зверьем и их хозяевами с давних пор у меня не было согласия, так что, мнил я, никакой клад мне в руки не пошел бы – не дали бы.
Корень крик-травы, мандрагоры, марь-да-горе, как звали ее здесь. Яблоко вил.
Она росла на крови, и с меня требовалось пролить кровь взамен. Но я не мог притащить в этот лес жертву; хотя смог бы, наверное, будь у меня больше времени и меньше жалости… А кто пожалеет меня, когда вешать станут? Неверные жены? Расстроенные правдой искатели ее? Разбойники? Худшего гроша из накопленных я бы не поставил на это.
Итак… Похожий на человечка, этот корень, основа моего колдовства – единственное, чем я могу оживить чучело из веревок, смолы и хвороста, – издаст крик, стоит мне вынуть его из жирной черной лесной земли. Стережет его вила, одна из лесных дев, посаженная Белой Катариной, владычицей Леса. Хорошо, чтоб никто из подземных не ходил близко к земле, но, боюсь, будет ходить, и надеюсь, есть у меня время.
Вила, прости меня. Здесь нет никого более, чью кровь я мог бы пролить. Твоя, голубая, мерцающая, сойдет.
Прости. Белая Катарина не простит.
И после крика, после выстрела, до того как подземный зверь иль Белая Катарина явятся выяснить, что случилось, мне следует вернуться.
Остается забота: за мной гонится Иван.
Здесь я назвался Иваном.
Иваном Коровьим Сыном. По чести сказать, не много покривил против истины: кость была мне матерью, кровь – бабушкой, а отец-батюшка у нас тут всех один.
Как местные говаривали? Некто черен?
Имя проклятое, но проще и легче многих. Не так томно, когда окликают.
Без него за жизнь не ухватишься. А мне, страннику, за жизнь земную поначалу цепляться было ой как трудно.
Я огляделся. Что-то цепляло, что-то не то творилось.
Тут кто-то рылся до меня, и это нехорошо. Небо отсвечивало лихорадкой, эхом моей тревоги орала птица в лесу. Было тепло, почти парило.
Я присел, разгребая землю рукой, и наткнулся на холодную белую длиннопалую ладонь. На секунду среди душной ночи меня пробрало льдом, словно мороз ударил прямо в душу. Подземный сторож, решил я.
Но тут же понял, что ладонь неживая.
Я раскидал тяжелую землю, полную мелкой живности, и увидел.
Белое.
Стройное.
Почти девичье.
Тело.
Вила, убитая на том месте, которое должна была стеречь.
Мороз ударил снова, оглушительно.
Повело кругом землю, кто-то прошел совсем близко.
И вот тогда я наконец понял, что не один.
Конечно. Если здесь ходил кто-то, если вила убита, то я буду здесь не один.
Боги, хорошо, что это не моих рук дело!
Только вот… Я задержал эти мои руки, обтянутые старыми перчатками, на теле лесной девы еще на несколько мгновений. Перевернул.
Вила была убита прямым выстрелом в лоб. Пулей. Огнестрелом. Запрещенным в Княжестве, и в Лесу, и в Подземье оружием, которое я делал и втайне продавал – за что и собирался меня повесить Княжий Ловчий Иван.
За что урвал много разбойных денег и решил бежать, да на день позже, чем следовало.
Но кому могла понадобиться крик-трава, кто из моих покупщиков мог застрелить вилу? У кого достало бы наглости обозлить Белую Катарину?
Я медленно распрямился.
Это устраняло одно препятствие: отпала нужда бороться со стражем сего места.
И воздвигало куда большее препятствие: мне некого было принести в жертву.
Я размышлял над этим несколько мгновений, а затем стянул с шеи оберег.
Мне сгодится и собака, и Марь. И даже Иван. Только вот одолеть их у меня почти нет надежды. Впрочем, выбора тоже нет.
Хватило и минуты без песьего оберега, чтобы собаки почуяли меня.
Ажурные, сканые кони напоминали то ли зверей, то ли призраков зверей; я не мог глазом определить, понять, за какими и перед какими деревьями они прошли. У них свои дороги. Иногда казалось, что конь и всадник скрываются не за деревом, а за пустотой между стволами. Хотелось отвести от такого глаза, но я не отводил.
Конь у Ивана был золотой, у Мари – серебряный.
Я повесил амулет обратно на шею, чтоб собаки не порвали меня с ходу.
Гончие взяли меня в круг. Другой. Третий. Теперь не потеряют ни за что.
У Ивана собаки были одного пера, врановые, а у Мари – одна, да ярая: из тех, что с белыми пятнами над глазами, из тех, что видят колдовство, чуют, не боятся укусить.
Черная, седьмой щенок от седьмого щенка. С такой-то дивно, что они меня раньше не загнали.
Я уверился, что сейчас она бросится на меня, скаля истинно волчьи клыки.
Но то ли оберег мой был особо хорош, то ли еще что: она не видела меня.
Мы настигли Колдуна; я видел его.
Видел ли?
Что-то было не так. Не мог сказать точно. Ощущалось точно соринка в глазу.
Конь подо мной не дрогнул, но плеть поползла, объяла со спины, оплела грудь. Негодное творилось, если Крапива надумала оборонять, а не жалить допрежь.