В трактатах о жизни монахов именно это было основной опасностью, нависавшей над монахами: леность, полуденный демон, самый ужасный соблазн, угрожавший homines religiosi[91], в первую очередь проявлялся именно в неспособности читать. Вот как его описывал святой Нил[92]:
Когда ленивый монах пытается читать, он с беспокойством прерывается и, через минуту, засыпает; потом он трёт руками лицо, разминает пальцы и снова читает несколько строчек, бормоча конец каждого читаемого слова; но, в то же время, его голову переполняют праздные расчёты, он подсчитывает количество страниц, которые ему осталось прочитать, листы тетрадей, и ему становятся ненавистными буквы и красивые миниатюры, находящиеся перед его глазами, до тех пор, пока, в итоге, он не закрывает книгу и не кладёт её вместо подушки под голову, проваливаясь в короткий, глубокий сон.
Здоровье души совпадает здесь со способностью к чтению книги (которая даже в Средневековье оставалась мирской книгой), грех – с неспособностью читать, с нечитаемостью мира.
Симона Вейль[93] в этом смысле говорила о мирском чтении и о не-чтении, о противостоянии затуманенности смысла любому толкованию и любой герменевтике. Я хотел бы предложить вам обратить внимание на ваши моменты не-чтения и состояния затуманенности, когда книга мира выпадает у вас из рук, потому что неспособность читать касается вас так же, как и чтение, и, возможно, в не меньшей, если не в большей степени поучительна.
Есть ещё одна, более радикальная неспособность читать, не так давно весьма распространённая. Я имею в виду безграмотных, этих слишком быстро позабытых людей, всего лишь один век назад преобладавших, по крайней мере, в Италии. Великий перуанский поэт XX века[94] написал в своих стихах: por el analfabeto a quien escribo[95]. Важно понять смысл частицы «для»: не столько для того, «чтобы безграмотный меня прочитал», ведь он не сможет этого сделать по определению, сколько «вместо него», точно так же, как Примо Леви свидетельствовал от лица тех, кого на жаргоне концлагеря называли «мусульманами», то есть тех, кто не мог и не смог бы свидетельствовать, потому что, попав в лагерь, они очень быстро полностью утратили сознание и понимание действительности[96].
Рогир ван дер Вейден. Читающая Мария Магдалина. Фрагмент. 1435–1438. Фрагмент. 1435–1438. Национальная галерея, Лондон
Карл Шпицвег. Книжный червь. 1850. Собрание Георга Шефера, Швайнфурт
Я хотел бы, чтобы вы поразмышляли о специальном статусе книги, предназначенной для глаз, неспособных прочитать её, написанной рукой, в чём-то неспособной писать. Поэт или писатель, пишущие для безграмотных или для «мусульман», пытаются написать то, что не может быть прочитано, оставляют на бумаге нечитаемое. Но именно благодаря этому их сочинения интереснее тех, что написаны только для умеющих и способных читать.
Есть ещё один способ не-чтения, о котором я хотел бы вам рассказать. Я говорю о книгах, не дождавшихся, согласно Беньямину, своего часа, написанных и опубликованных, но всё ещё – а может быть, навсегда – остающихся непрочитанными. Я знаю такие и думаю, любой из вас может назвать книги, заслуживающие быть прочитанными, но не прочитанные или прочитанные слишком малым кругом читателей. Каков статус этих книг? Думаю, что если эти книги действительно хороши, то нужно говорить не об ожидании, а о потребности. Эти книги не ждут прочтения, а нуждаются в нём, даже если они до сих пор не были, а может быть, и никогда не будут прочтены. Потребность – очень интересное понятие, оно относится не к среде фактов, а к высшей, решающей сфере, чью природу я оставляю выяснять каждому из вас.
Но тогда я хотел бы дать совет издателям и тем, кто занимается книгами: перестаньте учитывать эти подлые, да-да, подлые каталоги самых продаваемых и – как предполагается – самых читаемых книг, попробуйте вместо этого выстроить в уме классификацию книг, нуждающихся в прочтении. Только издательская деятельность, основанная на такой мысленной классификации, способна позволить книге выйти из кризиса, который – как я постоянно слышу – она переживает.
Один поэт вкратце изложил свою поэтику в следующей формуле: «Читать то, что никогда не было написано»[97]. Речь, как вы видите, идёт об опыте, в чём-то симметричном опыту поэта, пишущего для безграмотного, неспособного его прочитать: письменности без чтения здесь соответствует чтение без письменности. Следует уточнить при этом, что употребление времён здесь тоже спутано: там – письменность, за которой не следует чтение, здесь – чтение, которому не предшествует письменность.
Но, может быть, в обеих формулировках речь идёт о чём-то подобном, то есть об опыте письменности и чтения, ставящем под вопрос наше обычное представление об этих двух занятиях, настолько тесно связанных, что они противостоят друг другу и совместно отсылают к чему-то нечитаемому и неописуемому, тому, что предшествовало им и всегда их сопровождает.
Наверное, вы догадались, что я говорю об устной традиции. Наша литература зародилась в интимных отношениях с устной традицией. Когда Данте решил писать на вульгарном варианте языка, он решил записать то, что никогда не читалось, и прочитать то, что никогда не было написано, а именно «родную речь» безграмотного, существовавшую только в устной традиции. Попытка изложить в письменном виде родную речь вынудила его не просто транскрибировать её, но, как вы знаете, изобрести язык поэзии, тот самый образцовый вульгарный диалект, который не существовал нигде, подобно пантере из средневековых бестиариев, «повсюду источающей свой аромат, но не обитающей нигде»[98].
Я думаю, что великий расцвет итальянской поэзии в двадцатом веке невозможно понять, если только не увидеть в нём нечто вроде эха той нечитаемой устной традиции, о которой Данте говорил, что она – «одна-единственная и самая первая в уме». Если не учитывать, что ей сопутствует не менее потрясающий расцвет поэзии на диалекте. Может быть, итальянская литература двадцатого века вся пронизана бессознательными, почти мучительными воспоминаниями о безграмотности. Тот, у кого в руках побывала одна из таких книг, где бок о бок со страницей, написанной на диалекте – или, вернее, транскрибированной, – всегда находится страница с переводом на язык, не мог не задуматься, пока его глаза беспокойно перебегали с одной страницы на другую, над тем, что истинное место поэзии находится не на одной из этих страниц, а в пустом пространстве между ними.
В заключение этого краткого рассуждения о трудности чтения я хотел бы спросить вас, не является ли поэзия чем-то, что беспрестанно живёт, работает и подспудно присутствует в письменном языке, чтобы заменять его в том нечитаемом, из которого она происходит и к которому она продолжает свой путь?
От книги к экрану. До и после книги
Последний курс лекций Ролана Барта в Коллеж де Франс был озаглавлен: «Подготовка романа». В самом начале, чуть ли не предчувствуя скорую смерть, Барт упомянул тот момент жизни, когда начинаешь понимать, что смертность – это не просто смутное чувство, а очевидность. Вместе с тем он напомнил о принятом за несколько месяцев до этого решении посвятить себя писательству по-новому, «писать так, словно я никогда этого раньше не делал».
Тема курса в чём-то соответствует этому решению. Барт резюмирует его во фразе «желание-писать», подразумевающей «плохо определённый, плохо изученный» период, предшествующий работе над редактированием произведения. В частности, поскольку курс был посвящён «подготовке романа», он бегло затронул проблему отношений между «призраком романа» и подготовительными заметками, фрагментами, набросками и, наконец, переходом от романа-фрагмента к настоящему, полноценному роману.
Впрочем, эта столь важная и столь «плохо изученная» тема была вскоре оставлена Бартом, неожиданно переключившимся на трактовку японских хайку, поэтического жанра, известного нам только в своей строго кодифицированной форме – даже представить себе сложно что-либо менее подходящее для исследования, заявленного в названии курса, тему которого можно резюмировать в формуле «до книги или текста».
Я воспользуюсь этой формулой – «до книги», – когда буду говорить обо всём том, что предшествует книге и законченному произведению, об этом лимбе, об этом подземном или прошлом мире призраков, набросков, заметок, тетрадей, черновиков, эскизов, которому наша культура неспособна придать законный статус или адекватный графический образ, возможно, потому, что над нашими представлениями о творчестве и создании произведений довлеет теологическая парадигма божественного сотворения мира, этого ни с чем не сравнимого fiat[99], по мнению теологов, состоящего не из facere de materia[100], а из creare exnihilo[101], то есть не просто из сотворения, которому не предшествует никакая материя, а из сотворения, происходящего мгновенно, без колебаний и без сомнений, одним свободным и непосредственным актом воли. Перед тем, как создать мир, Бог не набрасывал эскизов и не писал черновиков – более того, проблема периода «до сотворения», вопрос о том, что делал Бог перед тем, как сотворить мир, в теологии является запрещённой темой. Христианский Бог до такой степени является, по сути и по существу, Богом-творцом, что язычникам и гностикам, задававшим этот неловкий вопрос, Августин Блаженный в ответ мог лишь иронично грозить, что: «Бог нарезáл прутья, чтобы наказывать ими тех, кто задаёт лишние вопросы», в реальности выдавая тем самым неспособность дать ответ.