е один дом, одиноко затерявшийся высоко на склоне у самой опушки леса, домик Бачиччина Блаженного, который был от меня на расстоянии выстрела из моего ружья.
Укрытый тенью, домик Бачиччина Блаженного казался отсюда беспорядочной грудой камней. Вокруг него протянулась полоска серой, окаменевшей под солнцем земли, словно перенесенной сюда с луны. Из земли торчали стебли растений, до того голые, что казалось, будто хозяин выращивает тросточки. Немного поодаль тянулись веревки, как будто в доме собрались сушить белье. На самом же деле это были тощие, как скелеты, виноградные лозы. Только у хилой смоковницы, выросшей на краю обработанной полоски земли, как видно, хватило сил распустить листья, но под их тяжестью она согнулась в три погибели.
Из дому вышел Бачиччин. Он был так худ, что его можно было разглядеть только в профиль, иначе видны были только седые растрепанные усы. На нем были бумазейный костюм и шерстяной шлем.
Увидев меня, сидящего в засаде, он подошел поближе.
– Зайчиков, зайчиков, – сказал он.
– Зайцев, как всегда, зайцев, – ответил я.
– На этом самом склоне неделю назад я стрелял вот в такого! Здоровый! Ну как отсюда – и вон туда. Промахнулся.
– Вот подлость!
– Подлость, подлость. На зайцев я теперь не гожусь. Теперь, я считаю, самое милое для меня дело – стать под елку и подстреливать дроздов. За утро можно пять-шесть штук подстрелить.
– Значит, есть чем полакомиться, а, Бачиччин?
– Какое! Сколько ни стрелял – все мимо! Да…
– Бывает. Патронами заряжали?
– Патронами, патронами.
– Магазинные, они все никуда. Сами набиваете?
– А то как же! Сам. И набиваю, и все. Может, плохо набиваю.
– О! На это нужно уменье.
– Вот, вот!
Он стал, скрестив руки, как раз на том месте, где перекрещивались тропинки. «Если он не уйдет отсюда, то зайца мне не видать. Сейчас я ему скажу, чтобы отошел», – думал я, но ничего не говорил и продолжал сидеть на своем месте.
– А дождя все нет, дождя все нет, – сказал он.
– Корсика-то сегодня, видели?
– Корсика… Все горит. Корсика…
– Неудачный год, Бачиччин.
– Неудачный, неудачный. Сажаешь, к примеру, бобы. А что родится?
– Что родится?
– Что родится? Ничего.
– Плохие семена вам продали, Бачиччин.
– И семена плохие, и год плохой. Восемь кустов артишоков.
– Черт возьми!
– И скажите, сколько у меня осталось?
– Сколько?
– Все погибли.
– Черт возьми!
Из дома вышла Костанцина, дочь Бачиччина Блаженного. Ей можно было дать лет шестнадцать. Лицо ее напоминало формой оливку, глаза, рот, ноздри – оливки поменьше. И груди у нее тоже, наверно, были как оливки. Вся она была складная, точеная, как статуэтка, и дикая, как горная козочка. За плечами – косички, на ногах длинные шерстяные чулки.
– Костанцина! – позвал я.
– О!
Однако она не подошла, боялась спугнуть зайца.
– Не лает, видно, еще не подняла, – сказал Блаженный.
Мы прислушались.
– Не лает, можешь еще посидеть, – сказал Бачиччин и пошел прочь.
Костанцина присела рядом со мной. Бачиччин Блаженный отправился на свой голый участок и начал подстригать тощие плети виноградных лоз. Время от времени он прерывал это занятие и подходил к нам поговорить.
– Ну, Танчина, что новенького на Колла Белла? – спросил я.
Девушка начала добросовестно рассказывать:
– Вчера ночью я видела зайчат, там, наверху. Они скакали под луной и делали так: «ги! ги!» Вчера за дубом гриб родился. Ядовитый, красный с белыми крапинками. Я его убила камнем. А еще вчера в полдень змея по тропинке спустилась большая, желтая. Она живет вот там, в кустарнике. Не бросай в нее камнями, она хорошая.
– Танчина, а тебе нравится жить на Колла Белла?
– По вечерам – нет. В четыре поднимается туман, и города уже не видно. И еще ночью слышно, как филин воет.
– А ты боишься его, филина?
– Нет. Я боюсь бомб и аэропланов.
Подошел Бачиччин.
– Ну, а война? Как там война?
– Война уже давно кончилась, Бачиччин.
– Так. Значит, все, что у нас делается, – заместо войны. А я вот не верю, чтобы она кончилась. Сколько раз это говорили, столько она и начиналась, не так, так этак. Непонятно говорю?
– Нет, все понятно говорите.
– Где тебе больше нравится, Танчина, на Колла Белла или в городе? – спросил я.
– В городе есть тир, – ответила она, – там трамваи, люди толкаются, кино, мороженое, пляж с зонтиками.
– Эта еще не так в город рвется, – вмешался Бачиччин. – А вот другая как повадилась туда ходить, так и не вернулась.
– Где же она сейчас?
– М-м…
– М-м… Хоть бы дождь пошел.
– Да, да. Дождик бы. Корсика-то сегодня утром. Непонятно говорю?
– Нет, понятно говорите.
Вдалеке послышался собачий лай.
– Собака зайца подняла, – сказал я.
Потоптавшись, Блаженный встал на самой тропинке и скрестил руки.
– Гонит, хорошо гонит, – сказал он. – Вот у меня была собака, звали ее Чилилла. Три дня могла зайца гнать. Раз подняла одного на вершине, в лесу, и прямо на меня вывела, в двух метрах, прямехонько на мушку. Я дуплетом – раз, два. Промах.
– Все гладко никогда не бывает.
– Не бывает. Ну ладно, погнала она его дальше. Два часа гоняла…
Раздались два выстрела, и через некоторое время снова послышался собачий лай, который стал постепенно приближаться к нам.
– …А через два часа, – продолжал Бачиччин, – опять подвела мне косого, точно как в первый раз. А я опять возьми да и промахнись, пес его дери!
В этот момент на тропинке появился стрелой летящий заяц. Подскакав чуть ли не к самым ногам Бачиччина, он метнулся в сторону и исчез в кустах. Я даже не успел прицелиться.
– А, черт! – крикнул я.
– Что такое? – спросил Блаженный.
– Ничего, – сказал я.
Даже Костанцина ничего не видала, потому что ушла домой.
– Ну, хорошо, – снова начал Блаженный, – погнала она его в третий раз. И до тех пор гоняла, пока я его не подшиб. Вот это собака!
– Где же она теперь?
– Сбежала.
– Да, все гладко никогда не бывает.
Ругаясь на чем свет стоит, на тропинку вышел отец. За ним, тяжело дыша, шла собака.
– Ну вот на волосок! – сказал отец. – И ведь как отсюда – вот сюда. Такой зверюга – во! Видели вы его?
– Где там! – ответил Блаженный.
Я закинул за плечо ружье, и мы стали спускаться.
Братья Баньяско
Я не живу дома месяцами, иногда даже годами. Но когда бы я ни возвратился, дом всегда на прежнем месте, на вершине холма, покрыт все той же побуревшей от времени штукатуркой, по которой его можно узнать издали, и все так же, словно дымом, окружен густой оливковой рощей. Дом этот старинный. Повсюду сводчатые арки, похожие на мосты, на стенах масонские знаки, нарисованные еще моими стариками, чтобы отпугивать священников. А в доме – мой брат. Правда, он тоже вечно колесит по свету, но домой наведывается чаще, чем я, поэтому, возвращаясь, я обязательно его застаю. Входя в дом, брат первым делом оглядывается по сторонам, и, убедившись, что его брюки для верховой езды, охотничья куртка, бумазейная фуфайка целы и висят на прежнем месте, берет первую попавшуюся трубку и, не заботясь о том, тянет она или нет, принимается курить.
– А! – говорит он при моем появлении, и, хотя мы годами не видимся, незаметно, чтобы он особенно ждал моего приезда.
– Алло! – отвечаю я.
И это вовсе не значит, что мы питаем друг к другу неприязнь. Повстречайся мы где-нибудь в другом городе, мы очень обрадовались бы и, во всяком случае, хлопнули бы друг друга по плечу и воскликнули: «Скажи на милость! Нет, подумать только!» Просто наш дом не такой, как все, у нас в доме испокон веков именно так принято себя вести.
Итак, оба мы, засунув руки в карманы, молча проходим по комнатам, испытывая какую-то неловкость, пока вдруг брат не начнет говорить, как бы продолжая только что прерванный разговор.
– Вчера ночью, – говорит он, – сын Джачинты чуть было не поплатился шкурой.
– Давно бы тебе пора его пристрелить, – отвечаю я, даже если понятия не имею, о чем идет речь.
Однако нам еще захочется расспросить друг друга, из каких краев мы возвратились, чем занимаемся, хорошо ли зарабатываем, обзавелись ли женами, народили ли детей. Но время для таких вопросов еще не наступило, ибо заняться таким разговором сейчас – значит нарушить традицию.
– Ты знаешь, что в пятницу ночью наша очередь пускать воду из Глубокого колодца? – говорит брат.
– Да, в пятницу ночью, – соглашаюсь я, хотя ничего подобного не помню, а возможно, даже никогда и не знал об этом.
– И ты думаешь, она нам так и достается каждую пятницу, наша вода? – говорит он. – Если не стоять там и не караулить, они ее непременно пускают себе. Вот вчера ночью иду я туда часов уже около одиннадцати, гляжу: бежит один с мотыгой. Подхожу, а вода пущена на землю этой Джачинты.
– Надо было тебе его пристрелить, – говорю я, уже закипая злобой.
Месяцами я не вспоминал, что существует проблема воды из Глубокого колодца, через неделю я уеду и снова забуду о ней, но вот сейчас я полон злобы из-за воды, которую крали у нас в течение всех прошедших месяцев и будут красть в течение всех будущих.
Тем временем я брожу по лестницам и комнатам в сопровождении брата, который посасывает свою трубку. Мы бредем по лестницам и комнатам, где по стенам развешаны старинные и современные ружья, старые пороховницы, охотничьи рога и головы оленей, и на лестницах и в комнатах, на стенах которых вместо распятий видны масонские знаки, пахнет затхлостью и трухой. Брат рассказывает о том, что крадут у нас батраки, об урожаях, падающих из года в год, о чужих козах, которые пасутся на наших лугах, о наших лесах, куда ходят по дрова жители всей долины. А я хожу, вытаскиваю из шкафов охотничьи куртки, краги, фуфайки с глубокими карманами для патронов, расположенными вокруг пояса, снимаю помятое городское платье и гляжусь в зеркала, облаченный в кожу и бумазею.