Все и запомнил в пояснениях отчима: лиственницу — нежные реснички, ясень с усами на ветках, из которых выпадут весе́льца, в небе грестись, каштан — кулакастые почки, дуб-засоню, что дрыхнет дотоле, покамест все деревья не оперятся, кедр — махровые рукава, сливу — раздегайку, сбрасывающую с тела кору каждую весну, акацию, которая розовыми гроздьями цветет, гремучие стручки дает, негде для младенца добыть погремушку — бери и забавляй…
Позже Иван слыхал, будто тот из братьев Тогушевых, какой свозил деревья со всего мира, передал усадьбу и свои капиталы советской власти и посейчас жив-здоров. Сколько всего было братьев, узнать не удалось, только говорили, что они вели торговлю оренбургской пшеницей со Средней Азией и Западной Европой, а также держали в нескольких больших городах магазины промышленных товаров, на иностранный манер называемые пассажами…
На вопрос матери о бесплатной столовой Тогушевых старик ответил, ласково оглаживая обожженную зноем бритую голову.
— Была такой столовый. Бывалча вись запас деньги потрачу — в столовый к Тогушевым. Семью берем вись оравой. Мой водка любил заливать горло. Бывалча пропьюсь, к ним сызнова в столовый.
— Ваша религия пить-то не разрешает.
— Хорошо был, хозяйка. Выпил, тальян-гармонь хватал, улицам ходил. На душа петухи кукурекают. Пропиюсь, вись орава семью берем, столовый идем. Хлеб ешь от пуза. Квашеный капуста — хорошо был с похмелья. Первый — щи, второй — каша с мяса говядина, баранина, третий — кулага. Шяй, конешна. Крепкий шяй — хорошо на душа катился. Голова дурной был, ясный станет. Ты, хозяйка, говоришь: религиям… Магомет был пророк. Коран за ним писали. Коран как ваш Евангелий. Куда?! Умный — сил нет. Магомет Коран говорит, сам вино пиёт. Умней говорит. Мудрость, нанимаешь, хозяйка? Был такой столовый. Стыдно, конешна, был ходить столовый. Нишава. Раис махал рукой свой семья. Я перед пошел, гусак, орава цепочкой.
— Ты прости уж меня, Раис Дамирович… Прикраску Тогушевым не делаешь?
— Миня вись правда говорит. Зашем неправда? Армяк не сошьешь.
Старик посуровел, фуганок в ящик спрятал, стружку, хоть и мало было, забрать не разрешил.
Вот, значит, и приехал в деревню поохотиться по чернотропу этот самый старик Раис Дамирович Нурутдинов. Заячьих следов было на снегу, как кружев в Ивановой избе, которых мать навязала с сестренками. Но старик и за овчарню не ушел: ноги ослабели. Зазывали старика Раиса давние знакомые — кунаки, потчевали самым вкусным, что припасли на зиму. Куда не приглашали, сам полегоньку причапывал, чтобы предложить свои услуги столяра, печника, коновала.
К ним в избу приплелся со Светкиным отцом Евгением Федоровичем. Мать собралась на стол накрывать, остановил: обкормили его, дышать трудно. В конце концов уговорила отведать малосольный арбуз. Она солила арбузы вместе с вилками капусты и сладким фиолетовым луком, величиной с кулак. Удавалось во время засолки купить на базаре клюквы, то и клюкву в бочку вбухивала для общего вкуса и добавочной пользительности.
— Уй, хорошо, хозяйка, на крепкий похмелье ваш кисло-сладкий арбуз! — нахваливал мать старик Раис и на удивление Ивана уплетал алую арбузную мякоть заодно с огромными костяной твердости семечками.
Оказывается, отчим пригласил бабая выхолостить боровка Юрку. Он предполагал откармливать поросенка до женского праздника; не кастрировать — извизжится, сала и на палец не нарастет. Прежде чем идти в сарай, старик Раис точил и правил нож, похожий на сапожный, на сером брусочке, на черном, на ременном.
Ивану было жалко боровка. Он пытался уговорить мать, чтоб не разрешала подкладывать Юрку. Но мать пожурила Ивана: дескать, будем хлеб свиненку стравливать, картошку, он должен шибко прибавлять, без чик-чик в таком обороте пользы не добьешься.
Она приказала Ивану идти с мужиками: без него боровка не удержат.
Выложили бедного Юрку. Отчим пошел зарывать, как противно сказал Евгений Федорович, то, что не пригодилось. Иван стоял перед калиткой, где на соломе, наверно, без сознания лежал Юрка.
Ивана, вроде бы для успокоения, приобнял Евгений Федорович. Иван передернул плечами, выражая неприязнь, и внезапно очутился на земляном полу. Ослепленный светом мощной электрической лампы, висевшей на крючке, ввинченном в матицу, не сразу стал вырываться, а едва попытался, Евгений Федорович уж связал ему руки шнуром, а старик Раис стянул брюки, да еще придавил коленями, страшно жесткими, точно из железа, нижнюю часть его ног.
— Уй, Ваня, зашем надо был Светкам накидаться? — сочувственно заговорил бабай. — Сыкажи, зашем?
Больно было Ивану, страшно, простонал:
— Пусти ноги.
— Терпению, Ваня. Ноги — ита нишева. Вот когда чик-чик… Уй, дурачок ти, Ваня. Знал бы народный мудрость, ни в какую не накидался. Што башкиры говорят? Один раз сигарга, и всю жизнь каторга. Исть правильный народный мудрость. Сапсем правильный. Пророк Магомет…
Старика сердито перебил Евгений Федорович:
— Раис Дамирович, сейчас пастух придет, отнимет. Давай выкладывай.
— Уй, хозяин, сыматри, хорош боровок. Сыпроси Ваню: паспорт получит — женится на Светкам?
— Мне нужен зять выдержанный. Кто управляет своими желаниями — вот человек! Ваня-то разгильдяй нетерпеливый.
— Правильный — разгильдяй. Он миня кирчал: зашем сташил у Магомет сундук обрезкам? Неправильный. Зашем так кирчал?
— Маленький кричал. Пусти ноги.
— За псё надо отвечать.
— Раис Дамирович, быстро.
— Нож подай. Меня уронил.
— Как же ты? Он же вырвется.
— Хозяин, отпустим? Ваня больше не кидается.
— Не верю.
— Ваня, твой можно верить?
— Можно.
— От, хозяин. Ты верь. Вера нет, душа пустой, бутылкам без водки.
— Так и быть, поверю.
— Гуляй, Ваня, своподный казак. У Магомет был, уй, много женщины. Сичисливый был, когда Коран говорил. Исть правильный народный мудрость. Ваня, ты Ким пиридупреди, кирчать пра сундука будит, чик-чик неделим.
Иван из сарая вышел ни жив ни мертв. И все-таки у него достало сил задать стрекача, едва он услыхал злое возмущение Евгения Федоровича: напрасно не выложили, растет девчонкам на беду, да и себе, а так бы только пользу приносил. В Китае, при императорах, ставили премьер-министрами тех, кто соглашался кастрироваться, а значит, полностью расставался с мужским интересом, который многим из нас застит ценности мира.
Они укротили Ивана. Чувство тормоза присутствовало в нем до самой женитьбы, хотя время от времени плотская безудержность едва не губила его.
Если Люська в минуты нежной откровенности спрашивала, было ли у него что до нее, он лишь бормотал сквозь накаты сна:
— В деревне строго… Там живо вздрючат.
Довольная, что оба чистые друг дружку встретили, Люська продолжала выпытывать:
— Три года в армии. Немочки, слыхала, не стесняют себя.
— В Европе, оно ясно…
— Проговорился.
— Было бы о чем.
И на этот раз начинала допытываться: такой опытный, проснувшийся, в отличие от нее (его уж смаривала дрема), наверняка тайничает, и тут он, зарываясь в сон, как в копну сена, ловко воспользовался для ее умиротворения Светкиными словами:
— Не вольничал, потому что никого до тебя не любил.
14
На кухне было солнечно. Матрена Савельевна, наклонив над подоконником голову, расчесывала волосы зеленым роговым гребнем. Гребень светился, в нем проявлялись красные и черные узоры. Выпадающие волосы набивались в зубья, Матрена Савельевна выдергивала их из гребня, накручивала на палец, засовывала в карман фартука. Никогда не выбрасывала волосы, полагаясь на суеверие, что ежели выбросишь хоть волосок, то навлечешь на себя беду.
«Нашла где расчесываться», — подумал Никандр Иванович и сказал:
— Мам, чтоб не говорила Стеше, что Андрей пропал.
— Ну вас всех. Над собой подумать неколи. Талдычут: исплатацию сокрушили. Не исплатация, чё ли, на всех на вас ишачу?
— Говорёно тебе: сиди, ни за чего не берись? Говорёно. Почему берешься?
— «Го-во-рёно»… — передразнила Матрена Савельевна сына. — Посидишь… Кто заменит?
— Стеша.
— Как вытный[17] говоришь. Чё притворничать? Не работница твоя Стеша.
— Всего-навсего с недавней поры.
— Кабы не я, давно бы запурхалась. В одних очередях отстоит то за мясом, то за гречкой, то за маслом, то за сахаром — и полдня пройдет. А там вари, а там стирай, а там полы подотри. Трижды на стол подай, трижды посуду перемой. Будь Стеше двадцать, и то бы к ночи с ног валилась. Вдвоем-от еле управляемся. Слава богу, Люська с Иваном от нас ушли.
— Мам, ты сроду не усидишь, коль дело есть. Нас четверо осталось, полегче. Нет, ты чего-то сго́рчилась?
— Сгорчишься…[18]
— И вот нагружает душу всякой всячиной.
— Душу-то? Не нагружаю, сынок. Сызмалетства она загрузла. Баржу-ту на берег вытащут. День — пристала к песку. Понадобится сдвинуть, дак покуда отдерут днище от берега, часами корячутся. Неделю простоит — загрузнет в песок, без лошадей не сдвинешь, а месяц ли, целое лето, дотолева укоренится, пароходом надоть стаскивать. Загрузла моя душа в неусыпных трудах и заботах.
— Ты не исключение. Все живут таким образом и в таких обстоятельствах.
— Спорю, ли чё ли. Просветы, сынок, должны быть.
— Это верно.
— Ты вот на курортах бывал.
— К сожалению, иждивенцам путевок не дают.
— Мы и так словно на курортах живем.
— Не мною заведено.
Никандр Иванович сел на табуретку, покрашенную белилами. Окна загородили тополя. Чтобы посветлей было в кухне, все в ней покрасил белилами.
Заметил он: выдаются дни, когда на людей нападает какой-то стих; они раскидывают чувства и мысли на собственную долю, а заодно и на судьбу страны, потому что их от нее не отделить, как не отделить историю земли от истории солнца. Заметил он и другое: если человек не доволен личной судьбой, он ищет виноватых, и, как ни странно, среди родной семьи. В разговоре с ним Степанида не виноватила его, тем не менее он подумал сейчас, что она затаила свою к нему укоризну. Мать прямолинейней. Укорила тем, что будто он ее эксплуатирует. Верно, она не полностью взваливала на него вину, поскольку ежедневно с о п р и к а с а е т с я с общим через ожидание невестки из магазинов, да от этого ему не легче: все равно, подозревает он, мать еле сдерживается от обвинения, что он гробит остатки ее старости. Правильно, конечно, рассуждает: просветы нужны и даже в преклонном возрасте. Молодым этого не сознавал. Представлялось, коли они в годах, теперь им ничего не надо: могут носить какую угодно одежду, развлечения закончились для них, взаимные ласки тоже. Когда встречал нарядившихся в новое, красивое, глаженое стариков (они, по тогдашней мерке Никандра, начинались лет с тридцати), иначе и не судил о них, как презрительным выражением: «Вылупились…»