нувшимся из упавшего на середину пролета огромного ковша, сожгло крановщика, машиниста завалочной машины, сталевара и двух его подручных. Хоронили куски металла, вырезанного струей кислорода из настылей. Случались катастрофы погорше, но не было ни одной, не предвиденной Паровицыным. Упорство руководителей, заранее предопределенное нежеланием расстаться с давними, медлительными, вконец подносившимися машинами и аппаратами: «Подлатаем, еще поскрипит годик-другой», — нет-нет и приводило сдержанно-строгого Паровицына в состояние неистовства, а изучение ремонтных документов ввергало в апатию: подсчеты, к которым он прибегал, показывали, что нередко стоимость ежегодных подлаток и простоев была выше стоимости новых аппаратов и машин. Мало-помалу доконало Паровицына и то, что ремонты проводились поспешно, даже безответственно, а механизмы угрохивались без зазрения совести.
Мертвого Паровицына обнаружили на колошниковой площадке домны. При нем была записка, своей краткостью подобная его устным суждениям:
«Оборудование работает на износ. Больше бороться не в силах. Быть может, кому-нибудь станет совестно».
У Манина и Паровицына была, по-заводскому простонародному выражению, дружба не разлей водой. Они испытывали друг в друге духовную необходимость, вероятно по закону противоположности натур. Для счастья Манину было достаточно того, что ему сподобилось родиться и что он живет на белом свете. Обсуждая с Паровицыным мучительные вопросы, местные, металлургические, всепланетные, он искал на них сложные ответы и всегда обнадеживал и его и себя светлыми выводами: все, что нас и человечество печалит и корежит, стремится убывать, а все то, что прекрасно, — окрыляется. За это свойство Паровицын называл Манина разносчиком бодрячества. Он был убежден, что подобное восприятие губительных явлений производства усыпляет в человеке преобразователя, примиряет с чувством согласия, оптимистического лукавства и такой скованности, точно твое туловище замуровано в бетон, — верти башкой, дыши, действуй остальными членами тела, но движения тебе нет, правда перемещение возможно: захотят — передвинут. Манин находил, что в мире стало больше хорошего, всегда было больше хорошего. В отличие от него, Паровицын считал, что в мире после возникновения человека всегда было больше плохого, а теперь стало еще плоше, что и подготовило условие для отрицания человечеством самого себя. Он выводил эту трагедию из существования людей и уверял Манина, что все на земле воспрянет, лишь только человечество самоуничтожится. Чем раньше это произойдет, тем спасительией для земли.
Когда то, о чем пекся Паровицын, удавалось и он удостаивался похвал директора завода Творогова, который, по его мнению, был на заводе преобразователем номер один, Паровицын неудержимо и открыто радовался и над ним за глаза потешались сослуживцы, а кое у кого из них его «телячьи восторги» вызывали презрение. Как ни странно, он делился радостью и со своими персональными недоброжелателями. Он подходил к кому-нибудь из недоброжелателей, весь светящийся, произносил громковещательным голосом:
— Меня отметил Творогов! У нас в отделе восхитительный народ! А в цехах?! А в стране?! Поразительней не бывало! Замечательно жить! Можно творчески работать! И стоит верить: человечество разумно и спасется!
Все без исключения — и товарищи Паровицына и недруги — были уверены, что он, педантичный практик, железный ум, прочность и чистоту которого выявляет нетерпение, как легирование никелем выявляет истинные достоинства стали, немножко свихивается от директорской похвалы. Домысел тут был вроде бы разумный, но на самом-то деле они заблуждались. Стремясь нести свои обязанности на совесть, он уставал от сопротивления и неверия, отсюда его наркотическая восторженность. Ведь если бы удача не являлась душераздирающей возможностью…
Паровицын покончил с собой, когда Манина положили в больницу.
Накануне операции к Манину пришли жена и сын. Ему должны были удалить желчный пузырь. Исход операций они ставили в полную зависимость от того, узнает он о смерти Паровицына или нет, поэтому им удалось вести себя так, будто все на воле ладно, а единственная их печаль он, и то лишь потому, что его будут резать, хотя операция, без сомнения, закончится благополучно. Они были довольны, что он н и ч е г о н е з а м е т и л, и, спускаясь по лестнице, с отрадой переглянулись, но через мгновение он окликнул их:
— Мать, сынок, погодите.
Манин и сам еще не сознавал, зачем побежал за ними. Он испытывал черное беспокойство, покамест они находились в палате, а едва вышли, его сердце так и рвалось им вослед, и он бросился вдогонку за ними. Манин не ожидал от себя этого страшного вопроса, само спросилось:
— Что, Паровицын умер?
— О-откуда ты взял? — попробовал возмутиться сын.
— Не слыхали, — с пугливой торопливостью сказала жена.
— Эх, вы… При мне бы он…
Жена засмеялась.
— Акстись!
— Странный ты, папа, — сказал сын.
— Куда ж ноги привели его умирать?
Они молчали. У них было уклончивое выражение лиц. Они снова хотели возразить ему, но Манин уж поймал себя на том, что и это знает. Прежде чем пойти вверх по лестнице, промолвил:
— Не надо… На колошнике домны.
Больше они ни слова не промолвили. Свернув в коридор, Манин продолжал ощущать спиной их испуганную, недоумевающую немоту.
С этого дня и началась бессонница. Даже на операционном столе не спал — будто бы притворился.
Когда кто-нибудь из товарищей допытывался, правда ли, что он ни капли не спит, Манин отвечал, что у него иногда возникает охота прикорнуть; он встанет на коленки и приложится к постели, а на работе, значит, — к столу, но не засыпает: только мнится, что дремлет.
20
Наверно, теперь у Манина был такой момент, когда не спится, а блазнит, потому Иван собрался уйти из газовой будки, ничего не сказав мастеру о слишком длинной, намеренно длинной чугунной лётке.
Подле двери Ивана догнало вопросительное манинское «кто».
— Вычегжанинов, — промолвил Иван и робко, плавающим движением плоскодонных чунь, сшитых из транспортерной ленты, пошел к столу.
Манин не открыл глаз, не изменил позы.
— К выдаче подготовились?
— Загадка, Николай Семенович.
— Ну?
Иван рассказал.
— Загадка? Себялюбием припахивает.
— Чем?
— Себялюбием Алешки Филина.
— Алексея Фокича?
— Ты не придыхай. Мастер крепкий, да чрезмерно возвеличили. Вперед куда более крепких мастеров выставили. Ордена. Лауреатство. На героя бьет. К юбилею завода. Разнарядку на награды покуда не прислали. Кандидатуры, ясно, обсуждаются, кому что дать. У нашей бригады показатели лучшие в цеху. Надумал нас подсадить. Умеет подсаживать. По длинной лётке всегда не дольешь. Частенько сдает нам похолодавшую печку. Опять же, чтоб не добирали чугун. Покуда печка разогреется и чугуна поднакопит, здесь он заступит на смену и сполна выдает плавки. Ловкач Алешка Филин.
— Нельзя разве прищучить?
— Поди разоблачи. Отопрется, как черт от дьявола. Горновые не созна́ются. Велел помалкивать — попробуй ослушайся.
— Подследить.
— Стыдная штука.
— Сказать начальнику, он прикажет подследить.
— Совестно.
— Ничего не совестно. У него сознание должно быть. Он же на весь город знаменитость.
— Избаловался. Опять же избаловали. Все есть, лишь звездочки нет. Ее бы захапать. Больше одной-то не разнарядят. Ладно. Об этом никому: правда способна оборачиваться против правого, а виноватый торжествует. Иди. Да, комбайн в порядке?
— Должен…
— Если исправен — рассверли лёточный канал.
Комбайн был созданием Паровицына. Несмотря на то что этот агрегат — с виду аляповатый, громоздкий — облегчал труд горновых и делал его почти безопасным, они неохотно пользовались им, предпочитая работать вручную и рисковать.
Иван сказал Грачеву, что доложил мастеру, о чем следовало, и что собирается рассверливать лётку. Грачев хотел подать по монорельсу буровую машину, похожую на модель самолета, но Иван запротестовал: ни к чему кишки надрывать, комбайном рассверлит запросто. От неодобрения Грачев скорчил такую кислую рожу, будто раздавил зубами ломтик лимона.
Иван разбурил комбайном лётку, а едва подсушил ее хорошенько, то и пробил комбайном, чего Грачев совсем не одобрил: он открывал лётку только вручную, пикой.
Тек чугун голубоватый, цветом в молоко, пропущенное через сепаратор, чадил желто, ржаво — выгорали сера и железо, капли выпрыскивали багровые, хвостатые; взлетая, они выбрасывали искрящиеся паучьи ножки и дергались, словно бы что-то выхватывали из воздуха.
21
К полудню воздух над литейной площадкой перекатывался невидимым огнем. Жар от домны, жар от крыш, жар от литейной канавы, арбузно-розовой от схлынувшего чугуна, обжигал ноздри, сушил в гортани. Горновые бегали пить газировку. Она была жгуче-студеная, парила шипучими капельками-толкунцами, запирала дыхание, как спирт.
Иван любил это время, когда из домны бежит металл. Светлыми пластами липнут блики к опоясавшей печь клепаной «колбасе», внутри которой с каменным трением несется воздух. Гибкие отсветы поглаживают набалдашник электрической пушки, озаряя его шершавые овалы и смолянисто-темную в дуле глину. Из зева ковша, выложенного кирпичом, выкидываются с шуршанием и опадают, потрескивая, оранжеватые капли. Над красной коркой, нарастающей в этой огромной посудине поверх чугунной зыби, встают пики красного и зеленого пламени. Все это навеивает на Ивана умиротворение. Он завороженно смотрит на бегущий чугун, на шатание зноя, на волнение рыжевато-бурого дыма под фонарем крыши. В сердце занимается тихая нежность, хочется, чтобы не переставая лился в чаши чугун, чтобы не прекращалась качка цветных сполохов у горна, чтобы сквозь толщу сутеми маячили синие силуэты рабочих соседней домны.
И сегодня, хотя воздух на литейном дворе был душен, изнуряющ, поднялось в Иване завораживающее чувство созерцательности и сразу схлынуло, едва появился со стороны фурменного пространства тесть Никандр Иванович.