Котел. Книга первая — страница 37 из 38

Андрюше вспомнился строительный склад, пласт тумана, отслоившийся от земли, сверлящие свистки сторожей, и он с признательностью подумал о самом себе: правильно, что сбежал. А то бы не было этого рассвета с безмятежно спящей Наткой у мохнатого от пламени костра, с бульканьем, кваканьем, бормотанием реки, с ним самим, одевшим на голову раструбистую корзину и отправившимся рвать цветы.

Проход к цветам поднимался по взгорью длинной трубой: тропинка лежала на дне полукруглой канавы. Над нею смыкались кусты боярышника, калины, черемухи, образуя ветвями круглый тоннель. Полукружье канавы и полукольцо кустов неуловимо сливались и уходили строго вверх, сужаясь, как ствол ружья, в которое глядишь со стороны патронника.

Он любил этот тоннель, и всегда, вступив в него, громко аукал, и, замирая от удовольствия, слушал, как гул голоса скользил по зеленой трубе и выбрасывался в простор неба. Сегодня Андрюша не стал кричать, чтобы не разбудить Натку.

Кольцо тоннеля было облеплено туманом, а казалось, что тенетами.

Роса повалила траву, и над нею, чуть покосившиеся, возвышались нивянки, плоские фарфорово-белые чашечки мерцали, будто покрытые ледяным бисером.

Он начал рвать нивянки, и, хотя вымокли до колен брюки, а рукава куртка до локтей, он азартно прыгал от цветка к цветку и подсвистывал горихвостке.

На лугу он нашел ирисы, шпорник, медуницу, но, несмотря на это, не переставал искать цветок, казавшийся ему самым прекрасным на свете: татарское мыло.

Этот цветок любил тень, заветрие, сырость. Андрюша спустился к старице, заросшей кувшинками. Штанины раскисли от росы. Он выкрутил их. Поднимая на плечо корзину, заметил возле орешника стайку татарского мыла. В татарском мыле ему больше всего нравился цвет, но точно определить, какой он, Андрюша мучительно не мог. Ломая клейкие стебли, рассматривая зубчатые выемки на лепестках, он, как и прежде, бился, какого же оно цвета? Вишневого? Темно-розового? Пурпурного? Не то. Постой, постой! Желтовато-алого? Ерунда. Оранжевого с лиловым? Апельсинового сквозь багряный — вот какого!

Прижав корзину к груди и обхватив ее руками, он пошел обратно. В лугах туман вздувался, над перелесками тек волнообразно, тощал, истаивал.

К горам плыло облако. Оно было зеленое, кроме носа, похожего на красный рог.

Андрюша долго оглядывался на это краснорогое облако и сожалел, что невозможно его подарить Натке.

Он думал, что Натка спит все в той же позе: на спине, натянув над собой одеяло. Она действительно лежала на спине, но пепельные волосы, белое лицо, смуглое плечо были открыты.

Он поставил возле Натки цветы и замер. Туго токало сердце, словно что-то лопалось в нем. Он присел на колени перед изголовьем, наклонился, уловил губами горячий ветерок ее дыхания.

Наверно, оттого, что он смотрел на нее, Натка шевельнулась.

В несколько прыжков он скрылся в лесу. Ужаснулся, что зачем-то вставал на колени и склонялся над нею. Сначала его взгляд приковали веки, большие, золотисто-матовые, чернеющие ресницы, чуть приоткрытые губы. Наверно, он сильно приблизил к лицу Натки свое лицо, потому что перестал различать шрамик во впадинке, образуемой нижней губой и подбородком.

Зачем он это сделал? Неужели собирался поцеловать? Возможно, хоть мысли такой у него не было. Мысли? А чувство, а тяга, а безрассудство?

Он вздыхал, каясь. Но и сейчас не мог поручиться за себя: ощущал в себе непроизвольную, бездушную, почти неотвратимую силу. И не шевельнись Натка, он поцеловал бы ее, и, конечно, она немедля уехала и никогда бы не простила его постыдную выходку.

Ему представилось, что она рывком поднялась, волосы обрушились на плечи, прислонила к губам запястье, брезгливо стирает, нет, сдирает, его поцелуй.

Лесок проняло ветром. Он зашипел, зашуршал, зашептал.

Андрюша смотрел на девчонку сквозь крону орешника, мелькающую листвой. Осветлено ранним солнцем лицо Натки. А что, если она встанет сейчас? Как подойти к ней? Как встретиться взглядом? Неважно, что она даже и не догадается, что он чуть не поцеловал ее. Ведь он-то, он-то знает об этом. И ему совестно. Наверно, потому совестно, что отвечать перед самим собой еще мучительней, чем перед кем-то другим.

Мокр лес. Молчат сорочата и оляпки. Бесприютно. Одиноко. Зябко.

Андрюша наступил на сосновую шишку и, осененный счастливой догадкой, поднял ее. Вскоре за пазухой у него покалывали, шуршали, бугрились шишки. Вытаскивал оттуда, бросал через орешник в Натку.

Она проснулась, обвилась одеялом, встала. Заметила корзину с цветами. Опустилась на колени, как перед чем-то необычайным, и так вкрадчиво притрагивалась к цветам, словно проверяла, не во сне ли привиделись, а может, и впрямь не верила, что прикасается к ним наяву.

В свете утра букет был куда ярче, чем на восходе, притушенном туманом. Какая фарфоровая нежность в нивянках! Когтист лазурный шпорник. Красны, будто кровь, прожилки на медно-желтых лепестках ирисов. Розовыми столбиками взвихривается из букета иван-чай. Веселы купальницы, похожие на бубенцы; чудится — ударь ветер, и они зазвенят.

И царит над всеми цветами: нивянками, шпорником, ирисами, иван-чаем, купальницами, — татарское мыло: выгнутые золотисто-шафранные линзы.

— Андрюшечкин, ты ведь где-то тут?

Он оттянул ремень, вытряс через штанины сосновые шишки, вышагнул из-за орешника. Натка засмеялась.

— Андрюшечкин, ты очень хороший!

Он жмурился от радости и стыда.

Рассвет принес радость, но всего лишь летучую: следом пришло чувство вины, погнавшее их в аул, откуда они, простясь только с Марьям (Ильгиз спал, изнуренный бредом, Баттал не ночевал дома), подались к районному центру Оскарово, чтобы подгадать на ранний рейс грузотакси.

Шли торопко. Шурханье ребристых камешков, сиренево-коричневых, как и пыль дороги, почему-то усиливало переживания.

Андрей горестно думал о том, какой он нелепый и безжалостный. Безо всяких там обсуждений нужно было сделать дверь из буковых досок и навесить, отец посердился бы, поорал, и на этом конфликт был бы  и с п е р ч е н. И не пришлось бы бежать в Башкирию, из-за чего конечно же худо матери, которая и так живет вся в маете, а тут он пропал, единственный ее успокоитель. И что за натура у матери? Кто-нибудь из семьи не пришел, когда обещал, не задерживается, не опаздывает, а пропал. Откуда у нее — думать на худшее. А сама, если в назначенный час не вернулась и о ней беспокоились, весело удивится:

— Куда от вас денусь? Глаза вам промозолила. За мной не страдайте. Денусь куда — убудет дождевая капелька.

Люська считает: «У мамки это точно у клушки: все рядом с ней бы семья крутилась. О детях нечего и говорить — из-под крыльев бы не выпускала. Правильно Нинка в Молдавию запулилась. Не все у мамки под крылышком сидеть».

От головы он с Люськой соглашался, от сердца — нет. Теперь и от головы не согласен. Переизбыточная забота к пуховому теплу приучивает, к домоседству, несамостоятельность развивает, и все же нельзя выставлять наподобие глупости птичью бережность. Материнство, птичье ли, человечье, оно ведь сохраняет, покамест ты несмышленыш. Мать навстречу грузовику бросилась, лишь бы Нинку не задавило. Люська не одобряла мать: «Не затормози шофер хорошенько, мы бы с тобой не родились. Нинка на самокате по шоссейкам гоняла, сейчас по стране гоняет. Из нее еще неизвестно кто получится, а трех бы человек на свете не было». Люська почти всегда практично рассуждает, чем и угодна отцу: «Я вот курфюрст непрактичный, потому и не добился ни для себя, ни для вас основательной обеспеченности. Русское наше бескорыстие. Думает об идеалах при нуждишке в одеялах. При моей непрактичности — Стешина непрактичность, ых!»

Привычкой не досадовать на то, что мать себя ни во что ставит, а их во всем преувеличивает, было попробовал Андрей заслонить вину своего побега, и опять раскаялся. Осуждать ее самопожертвование, пусть и без согласия с душой, и в то же самое время пользоваться этим сладким  у д о б с т в о м, — вот почему он отсоединился сознанием и чувством от матери, иначе не дал бы дёру. Права, пожалуй, бабушка Мотя, нахваливая ранешний семейный уклад в крестьянстве: «Всяк из нас брал в учет других. Разгреблись в дутовщину, так оттолева и плаваем поврозь. Сплыться пора, ой, как пора. Ладошка об один палец — сё равно што кочережка. Ладошкой о пять пальцев пряжу ски, корову дои, кружева вяжи, капусту шинкуй. Детки-игоисты у нас при татарве водились. Татарва над нами иго упустила, с того игоисты на убыль».

Андрею, приходившему к сожалению о том, что не отпросился у матери в Башкирию, у отца, бабушки, вдруг стало стыдно: ведь совсем не озаботился, что и Люська может о нем переживать, и отец, хотя и склонил на воровство, и бабушка Мотя. Стыдней всего из-за бабушки сделалось: вот кого он не брал в учет, но наверняка не столь из-за ее экономничания, сколь из-за старости — зажилась, бесчувственная. Да разве бесчувственная не урвала бы днем для сна часик-другой? А она бодрствует от зари до зари, тысячи работ переработает. Поворчит, позлится — естественно. Оврагов перед отцом его пожалел, и ему было это в отраду и справедливость. Пожалел ли кто из семьи бабушку Мотю? Одна мать жалеет, невестушка, к которой, смехота, до сих пор она ревнует сыночка свово Никандра Ивановича.

У него, у Андрея, бабушкина ревность вызывала негодование, а Люська, та презрительно фыркнет: «Невежество. Непроходимое!» — будто действительно и обсуждать-то нечего. У отца, у того внезапно замасливались губы, как после блинов, которые он ел, накручивая на них вязкую сметану. С шибко сытым довольством он наклонял голову, вертел ею, не замечая, как щетинки подбородка цепляют за отвороты рубашки, даже выдергивают нитки, ну прямо наподобие крючков-заглотышей. «Вечное чувство на то оно и вечное…» — приговаривал он.

Иван, когда при нем бабушка Мотя выказывала ревность, после старался втолковать Андрею, что ревность — оборотная сторона любви. Не то чтобы он  п о п р а в л я л  его отношение к бабушке, нет: убеждая в чем-либо кого-то, он выверял точность своих выводов. «Взять монету, — говорил он, — доходчивость для собеседника должна была быть куда большей доходчивостью для самого Ивана, — она сразу с орлом и решкой. В численнике я чье-то изречение вычитал. Запоми