Котовский обернулся к учителю:
— Учитель?
— Собственно говоря, да.
— Горькая доля была у сельского учителя в царское время. Вы, может быть, успели запамятовать? Глушь, бездорожье, захолустье. Жалованьишко ничтожное, школа нуждается в ремонте, крыша течет, ребята зимой ходят в опорках, и каждый инспектор унизит, распечет, накричит… Что же ты, учитель?! Опять хочешь старое вернуть? Не вернешь старое, не допустим! Кому прислуживаешь? Ты, образованный человек!
Угрюмо слушали пленные.
— Собственно говоря… — бормотал учитель.
От напряжения у него запотели очки.
— Передать в трибунал? — спросил Колесников, полагая, что разговор окончен.
— Кого в трибунал? — удивился Котовский. — Их в трибунал?! Да если они и сейчас ничего не поняли… тогда что же получается? Тогда и жить не хочется на свете! Ведь люди же они! Или кто?
Котовский встал во весь рост — крупный, сильный, эфес сверкает, красные галифе пузырями, широченные, сапоги начищены до ослепительного блеска, грудь колесом — богатырь, и голос у него зычный, как труба. Встал и отдал команду:
— Беспрекословно выполнять приказания вашего командира! Вот этого! он показал на учителя, стоявшего с удивленной и растерянной физиономией. Он сельский учитель, я агроном, а вы — кто вы такие? Простые люди, которым хочется человеческой жизни. Значит, нам с вами по пути. Даю вам задание: выбить петлюровцев из хутора Большие Млины, захватить трофеи и через сутки быть у меня с донесениями. Все ясно? Выдать им оружие, одеть, накормить. Отряд выступит в девятнадцать ноль-ноль. Приступайте к выполнению.
Няга покачивал сомнительно головой. Колесников хмурился. Начальник штаба даже морщился от досады: переборщил! Дал маху на этот раз командир! Ошибся малость!
Пленные перестроились.
— Шагом арш! — скомандовал учитель.
Огненно-рыжий, с зарубцевавшимся шрамом на лбу, кряжистый солдат, когда выдавали ему оружие, прослезился, выругался и сказал, ни к кому не обращаясь, с удивлением:
— Поверил! Мне поверил! Да мне, так-растак, никто еще в жисть не верил с тех пор, как мать меня родила!
Затем они ушли.
— Не вернутся, — определил Колесников.
Котовский вызвал между тем Ивана Белоусова и с глазу на глаз с ним говорил:
— Попросишься в разведку, Белоусов, возьмешь человек пять, кого знаешь, по выбору. Боже упаси, чтобы тебя заметили! Такой обиды они не простят. Ну, и погляди, как они там… чтобы дороги не спутали…
— Понятно!
— Никто не должен знать о нашем разговоре, ни одна душа.
Иван Белоусов вышел от комбрига красный как рак. Это он от гордости раскраснелся, что ему такое поручение дали, а все подумали, не головомойку ли он получил за какой-нибудь проступок: командир любил иной раз, как говорили, «мораль прочитать».
Вскоре Белоусов и с ним четверо ускакали в степь. И все разбрелись по своим местам. В этот вечер была неприятная, напряженная тишина. Любили командира, и не хотелось, чтобы он даже в мелочи оказался неправ. Нельзя, чтобы командир оказался неправ! Как подчиняться тому, кто хотя бы однажды сплоховал? А еще того хуже — кто оказался в смешном положении, кого одурачили!
И каждый старался — для самого себя, а не для других — заранее подыскать оправдание этому промаху, незаметно, деликатно прийти командиру на выручку.
— А хотя бы и не вернутся! — говорил Няга, сверкая глазами и свирепея от одной мысли, что с ним не согласятся и осмелятся осуждать Котовского. А хотя бы и не вернутся?! Совесть-то он им ранил? Как они теперь пойдут в бой против нас? В бой идут в чистой рубахе! Значит, даже если не вернутся, польза все равно есть! Понятно или непонятно? Почему молчите? Почему в рот набрали воды!
— Предположим, что они не вернутся, — доказывал Колесников с жаром, но ни к кому в частности не обращаясь. — Хорошо. Но как с ними разговаривали, они расскажут? А что обули-одели их, они расскажут? Пытали их? Расстреливали? Нет, с ними обращались как с людьми и объясняли им, в чем их ошибка, заблуждение, объясняли простыми, доходчивыми словами, которых нельзя не понять, нельзя не запомнить. Я считаю, — говорил твердым голосом Колесников, хотя, может быть, и не считал, — я считаю, что даже лучше, если они не вернутся к нам: они будут живой агитацией, хотят или не хотят, они будут служить делу революции!
Через сутки прискакал Белоусов и доложил Котовскому:
— Идут.
Действительно, отряд шествовал. В ногу, щеголевато, напоказ. Учителя нельзя было узнать: бравый, подтянутый, и очки куда-то девал. Командует звонко, отрапортовал лихо. Да и все остальные преобразились. Торжество было на усталых загорелых лицах.
Эти люди, хлебнувшие разгула и дебоширства петлюровцев, да и сроду не видавшие ничего, кроме нужды, водки, пьяных драк, собачьей жизни и воловьего труда, — эти люди сами, по доброй воле сдержали слово, оправдали доверие, осмыслили по-новому свою жизнь. Вот почему на их лицах было такое торжество. Нет большего счастья, чем оказаться хорошим, когда никто не верил, что ты хороший.
И все радовались.
Котовский был доволен. Он так бы и обнял и сельского учителя, и вон того, рябого, которого аж пот прошиб, так старался не подкачать, взмахивать по-солдатски рукой и шагать в ногу.
Но вдруг потемнело лицо комбрига и морщины собрались на его лбу.
— А этот, — загремел его голос, — такой еще рыжий и со шрамом на лбу? Н-неужели переметнулся к Петлюре?!
— Убит в бою, — ответил учитель. — Пал смертью храбрых.
— Понравился он мне, — тихо произнес Котовский, снимая фуражку. Вечная память ему и слава. Разудалая, должно быть, голова!
Колесников подошел к учителю.
— Такое испытание, какое выдержали вы, — сказал он со сдерживаемым волнением, — крепко, как присяга!
— Сегодня большой праздник у нас! — добавил сияющий Няга.
— Нет человека, если нет в нем собственного достоинства, — говорил Котовский, когда вся, так сказать, торжественная часть кончилась и остались одни командиры. — Надо выращивать достоинство, как выращивают цветок, как берегут яблоню.
— Удивляюсь я, как это люди не догадываются… Честное слово, быть хорошим выгоднее, чем плохим! Да и гораздо приятнее! Как ты думаешь, товарищ комбриг? — не унимался Няга.
Когда поили коней, Иван Белоусов сказал Маркову:
— И чего вы тут беспокоились? Я слушаю того, слушаю другого говорят, как о чуде: хорошо, что пленные петлюровцы пришли! Попробовали бы они не прийти! Уж если я один раз взял их в плен, то и в другой раз не растерялся бы! Знаю, чего хотел командир: совести. А чтобы праведник не сбился с пути, поддержи праведника под локоток, помоги ему войти в царствие небесное, в райские врата. Так-то вернее будет!
— Так ты их… тово? Поддержал под локоток? — разочарованно спросил Марков.
— Не понадобилось. Они оказались парни хоть куда! Неужели этот, в очках который был, — просто учитель? А знаешь, как командовал! И первый бросился в атаку.
— И ты все видел?
Белоусов замялся:
— Никому только не говори. Я не утерпел, тоже немножко бил Петлюру. Учитель-то в лоб атаковал, а мы с ребятами с тыла ударили, шум произвели. Я ведь здешний, каждый овраг знаю.
— Так кто же все-таки у вас сражение выиграл?
— Они! Учитель этот самый.
— Тебя что-то не разберешь. И брагу пил, и пироги ел, а на свадьбе не был и знать ничего не знаешь.
— Ты не сердись. Всего рассказывать не могу: у нас с командиром военная тайна.
4
Когда вернулся из Бессарабии Леонтий, Миша Марков расстроился, запечалился, что вот вернулся же Леонтий, а где же отец? И хотелось и страшно было заговорить об этом с Леонтием.
И Леонтий избегал Маркова. Жалко было расстраивать парня, а ничего утешительного рассказать он не мог.
Так или иначе, а когда-то надо было начать этот разговор. Однажды Леонтий увидел Маркова, и поразило его грустное лицо Миши.
«Надо поговорить с ним об отце, — подумал Леонтий, — нехорошо, что я сразу не сделал этого».
— Ну! Чего такой скучный?
— Об отце все думаю… Жив или нет?..
— Если бы я что-нибудь точное знал, давно бы сказал, какое бы горькое известие ни было, оно лучше неизвестности.
— Верно, Леонтий. Если нет отца в живых, говори, я ведь уже не мальчик. Да и время сейчас такое, что смертью не удивишь: война!
— Ничего я о Петре Васильевиче не знаю. Как расстались на том берегу, так больше ничего о нем и не слышал. Но так полагаю, что был бы он жив дал бы о себе знать. Ведь времени прошло немало.
— Вот и я так думаю…
— Кто у тебя еще-то из родни?
Участливо смотрел Леонтий. Оттаяло сердце Миши. Стал рассказывать про свои детские годы, о сестренке, о матери. И так же, как не мог, беседуя в московской столовой со Всеволодом Скоповским, вспомнить ни одного кушанья, кроме вареной кукурузы, так и сейчас в голову не приходило ничего значительного, и он перебирал милые сердцу мелочи, маленькие семейные происшествия, дорогие для него одного пустяки: как однажды Татьянка потерялась, еще совсем маленькая, заблудилась в городе, как в лесу… как отец один раз лисенка живого принес…
Детство! Как священную ладанку, подаренную матерью в час расставания, храним мы в памяти милые нам простые слова, маленькие и в то же время большие события, не передаваемые словами ощущения… Их можно рассказать только очень близким людям, другие не поймут. А как они запомнились, как они дороги! Материнский голос… Птицы… Снег… Какой-то весенний день, в который ровно ничего не случилось, но он запомнился, на всю жизнь озарил сознание ослепительным светом, задорным журчаньем ручьев… И даже в значительной степени сформировались вкусы и побуждения в этот ничем не выдающийся, незабываемый весенний день!..
Леонтий слушал Маркова, и у самого у него сердце щемило: ведь и он ничего о своем доме не знал, рядом был, а не довелось повидаться…
— Время, сынок, сейчас разлучное. Жены не знают, где их мужья, дети растеряли родителей. Иной ждет-пождет, когда встретится, а его, желанного, родного, и в живых-то давно нет… Бывает и другое: человека в поминальник запишут, а он и явится, жив-здоров! В смятенное время живем.