— У вас безвыходное положение, вот и злобствуете. Вы — макулатура. Знаете, тряпичники собирают обрезки, всякий хлам, и это идет в перемол, на бумажную фабрику…
— Заговорил! — усмехнулся Рябинин, подмигивая князю Хилкову. — За живое задело!
Бобровникова и вправду задело. Он подумал, слушая Рябинина, что хватит, почитал Рябинин мораль в былое время в Петербурге. И чего примчался? Чего ему надо? Предупредить, что морду хотят набить какие-то молодчики? Вряд ли. Это предлог. Утешения для себя ищет! На душе-то скребет, вот и мечется. Так получай же, почтеннейший издатель «Эллады»! Кушай на здоровье!
— Ваша дочь, господин Рябинин, вышла замуж за норвежца. Пройдет несколько лет — и она разучится говорить по-русски. Да и вы-то сами по-русски разучитесь, по-французски не научитесь… Вы… как бы это сказать… рассосетесь, сойдете на нет. Это ваша величайшая трагедия, вы не меньше, чем я, тоскуете по родине, наверное, плачете по ночам, во сне Литейный проспект снится да Адмиралтейство, локти кусаете, но вот какая оказия: я могу вернуться, а вы нет, вы вышвырнуты навечно. Я нагрешил, наделал глупостей, въелось рабское угодничество в меня, казалось, как же так, могу ли я жить не в вашей лакейской? Могу! И все, что наделал, поправимо. Меня примут, мне поверят. И Куприн может вернуться, даже Бунин может! А вам пути отрезаны, батенька, и, конечно, вам это невыносимо, мучительно, больно. Скоро я буду в другом мире, недоступном даже вашему пониманию, в другом, совсем, окончательно другом, я это чувствую, хотя еще плохо разбираюсь. А колокола… что ж? Они сделаны народом, он хозяин, хочет — на колокольне их вешает, хочет — переплавит на снаряды, чтобы по вас бить…
Упоминанием о дочери Бобровников попал в самое больное место. Рябинин так и взвился, но тотчас овладел собой, сел, даже весь багровый стал и жилы надулись. Рябинин больше всего боялся, что его дети забудут Россию, родной язык. В доме Рябинина полагалось говорить только по-русски. И книги у него в шкафах были русские. Но улица, театр, товарищи — все вокруг было иное. И мальчики тайком от отца встречались с французскими девчонками, с французской молодежью, и нет-нет да и дома срывалось у них с языка французское словечко, а то еще брякнут что-нибудь на арго, это и вовсе приводило Рябинина в бешенство. Ведь Рябинин верил (или притворялся, что верит?) в скорое возвращение, в скорое падение советского режима. Ударом для Рябинина было бегство из дому дочери. Она оставила записку: «Папочка, не сердись, ты же не хочешь, чтобы твоя дочь отказалась от счастья. Мы любим друг друга, твоих денег нам не надо. Мы уже повенчаны, а когда ты сменишь гнев на милость, мы оба — Ивар и я — придем просить у тебя прощения за самовольство. Твоя Лидия».
Вся эта история обсуждалась и пересуживалась всюду, о романтической любви Лидочки знали в самых широких эмигрантских кругах. И нельзя сказать, что Лидочку осуждали. Графиня Потоцкая — та была прямо в восторге. Поговаривали даже, что первую ночь влюбленные скрывались именно у нее.
Рябинин был достаточно умен, чтобы не поднимать скандала. Напротив, он немедленно узнал адрес молодоженов и написал, что удивляется, зачем понадобилась такая конспирация, что он не какой-нибудь самодур, чтобы навязывать детям свои вкусы. Рябинин перевел на имя дочери значительную сумму, после чего молодые преспокойно уехали в Осло.
В сущности, дочка пошла вся в отца, была такая же взбалмошная и порывистая. Рябинину не на что было жаловаться. Взять даже и сегодняшний случай: ну зачем понадобился Рябинину Бобровников? Но Рябинин не привык ни в чем себе отказывать. Вздумалось посмотреть на вновь испеченного советского гражданина — выполнил свой каприз.
Бобровников не первый, кто возвращался из эмиграции в Советскую Россию. Это стало распространенным явлением. Но Рябинин читал резкие антисоветские статьи Бобровникова. Что же случилось? Изменились взгляды? Ведь никто Бобровникову не предлагал каких-то особенных материальных выгод, никто не уговаривал его, напротив, сам он каялся и проклинал день, в который решился покинуть родную страну, не разобравшись, что в ней происходит. Рябинин внимательно прочел новые выступления в печати Бобровникова. Как будто они искренни. Бобровников старается во всем разобраться, ничего не замалчивает, ничего не скрывает и с какой неприязнью пишет об эмигрантах!
Прочитав эти саморазоблачения, Рябинин спросил себя, мог бы он, Рябинин, отказаться от своих взглядов, убеждений и пойти работать в Советской России, где-нибудь в ВСНХ? Никогда! Сколько он будет жить на свете, столько будет бороться всеми доступными ему средствами против коммунистов! Рябинин во многом разделял мнение Бобровникова, когда речь шла об эмигрантах. Рябинин и сам презирал всех этих ни на что не способных графов и князей, сам считал бездарью белых генералов, так позорно проигравших все до одной кампании. Но Рябинин считал, что борьба не кончена. Все впереди. Еще будет сказано последнее слово.
Писатель Бобровников талантлив и пишет только то, в чем убежден. Рябинину хотелось добиться в сознании этого писателя этакой трещинки. Пусть сядет за письменный стол в нетопленой квартире в Петрограде (то бишь теперь в Ленинграде!) и, задумавшись, вспомнит некоторые соображения Рябинина, делового человека, практика, убежденного сторонника капитализма, может быть, с поправками, но капитализма.
Все эти мысли вихрем пронеслись в голове Рябинина, и к нему вернулась обычная самоуверенность.
Дал высказаться Бобровникову, нетерпеливо махнул рукой некоторым субъектам за соседними столиками, чтобы не навостряли уши и не вмешивались. Затем сказал:
— А может быть, вас и не расстреляют большевики, с писателей спрос невелик, но мы, когда придем в Россию, уж обязательно вас повесим.
— Я и не сомневаюсь, что вы повесили бы. Что делать! От смерти не посторонишься. Только очень сомневаюсь, что вам удастся прийти. Кто вам поможет? Антон Иванович Деникин? Но он уже мемуарист — сидит пишет исповедь. Или Врангель? Кажется, всех перепробовали.
— Понадобятся, как видно, иностранные штыки.
— Кто же? Немцы?
— Хотя бы.
— Это вы, Сергей Степанович, только сгоряча могли сказать. Даже отпрыск царской фамилии, великий князь Дмитрий Павлович — уж его-то заподозрить в симпатиях к коммунистам трудно — и тот заявил, что в случае войны с Германией эмиграция должна встать на сторону Советской России.
— Мы немцев только используем.
— Ой ли? Смотрите, как бы они не обвели вас вокруг пальца. Вообще же… — Бобровников вдруг споткнулся, пораженный какой-то мыслью, и замолк.
Рябинин выжидательно смотрел. Князь Хилков был невозмутим и явно не намеревался и в дальнейшем произнести хотя бы слово.
Наконец Бобровников сформулировал осенившую его мысль и уже без запальчивости, даже как-то устало произнес:
— Собственно, зачем спорить? Зачем весь этот разговор, да еще в таких нервозных тонах? Не собираемся же мы в чем-то один другого убедить? Вы меня не поймете, я вас. Больше скажу, я и сам-то себя не понимаю. Получил недавно письмо — оттуда, из города на Неве, от Крутоярова — слышали про такого? Писатель, выпустил не один десяток книг. Так вот пишет он мне, словно я несмышленый и, как говорят, трудный младенец. Он старается доступно объяснить мне, что оторваться от родины для писателя — смерти подобно. Ничего, говорит, вы не напишете, если немедленно не приедете сюда. Объяснять, говорит, долго и сложно, сами поймете, когда приедете. Нельзя, говорит, русскому писателю в такое время не быть на Родине. И так он написал, что у меня все нутро перевернуло. Ведь мы ничего не знаем о том, что в России свершается, ничего. Вся эта писанина эмигрантской прессы только мозги засоряет. А поэзия? Боже мой! Даже те, кто покрупнее и, как говорится, смолоду захвалены, помилуйте, какой пишут несусветный вздор! «Я ненавижу человечество, я от него бегу спеша». Глупо! Беспомощно! И не самостоятельно: Шопенгауэр! Иные не без таланта, но и талант не выручает, как на Руси, бывало, случалось: сеяли рожь, а косим лебеду. Я уж не говорю о Нине Берберовой, Вере Лурье — вам попадалось поэтическое повидло этих дамочек не то в берлинских «Днях», не то в «Руле»? Мерзость! Грехопадение! Бежать, бежать отсюда без оглядки! Я русский, понимаете вы это? И я хочу отдать своему народу все силы, все способности. Я ничего не знаю об Октябрьской революции, о новой России. Вероятно, мои убеждения наивны, но и того, что я понял, достаточно, чтобы любить эту новую Россию. Вы вот сказали, что готовы усмирять революцию германскими штыками. А знаете, какой роман я издам, приехав в Москву? Называется — «Бескровное вторжение», я и материал собрал, шесть глав написано. Из вороха газетных вырезок, очерков, монографий в роман войдет сотая доля. А жаль! Авторам исторических романов следовало бы одновременно с самим романом издавать все собранные для работы выписки, заметки, справки — какое было бы богатство для изучающего ту или иную эпоху!
— Вы бы без предисловия рассказывали о своем романе, ведь вам именно этого хочется.
— Я и расскажу, вам это полезно послушать. Мой роман «Бескровное вторжение» — это суровое обвинение вам, властителям предреволюционной России. Место действия — Питер, провинция, фронт. Время действия четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый годы.
— Да? В советских издательствах не напечатают. Им подавай революцию. Придется вам романчик-то сюда прислать, мы издадим.
— Вряд ли он вам по нутру придется. В нем речь о том, как вы продали Россию, всю, с потрохами. О том, как у русской императрицы, истошно ненавидевшей Россию немки, были в руках все государственные тайны. Выпускалась тогда секретная военная карта с обозначением расположения наших войск. Выпускалась в двух экземплярах — один лично для Николая, другой — для начальника штаба генерала Алексеева. А впоследствии нашли в бумагах царицы эту карту, оказывается, у нее каким-то образом очутился третий экземпляр! Это у немки-то, родственницы Вильгельма!
— Да это же всем известно, это в мемуарах Деникина напечатано!