Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х — страница 26 из 55


Тогда девушки с тринадцати до тридцати лет носили только супер-мини, юбки до середины бедра, абсолютно все, невзирая ни на что: ни на погоду, ни на особенности телосложения, это была не просто мода, так было принято, по-другому не одевались, потому что по-другому было стыдно, она потом вспоминала эти времена, пересматривая фотографии, некоторые фильмы, и не могла понять, как это уживалось с абсолютно пуританской моралью, советской жизнью – но было именно так. А ехать нужно было на автобусе до «Варшавской», потом до «Павелецкой», потом по кольцу до «Октябрьской», потом на троллейбусе еще две остановки, если троллейбус не приходил, бегом по Ленинскому проспекту – и все это в «часы пик». Вставала теперь она в начале седьмого, в шесть тридцать самое позднее, чтобы почистить зубы, собраться и выскочить из дома – в темноте, под слегка светлеющим небом. И в результате ее, четырнадцатилетнюю, в душном, потном, невероятно забитом людьми вагоне, в салоне автобуса каждое утро хватали мужские руки, в ухо шептали гнусности, она выходила раздавленная, почти изнасилованная – и все равно со всех ног бежала на урок, чтобы не опоздать. Говорить об этом с кем-либо было стыдно – все эти мужики были вполне взрослые люди, а она была еще ребенком.

Так продолжалось примерно год. Повзрослев, она поняла, что нужно смотреть в глаза, шипеть и даже орать – тогда они отставали, трусили. Но целый год она проходила через эту Голгофу каждое утро – ради новой школы.


Учителем литературы у них был некто Пузырев, перешедший из знаменитой второй физматшколы, где сняли директора, завели пару уголовных дел за самиздат, где было много евреев и среди учителей, и среди детей и легенда о которой до сих пор живет в городе Москве. Так вот, о Пузыреве стали доходить разные слухи, еще когда он у них не появился, слухи были и пугающие, и прекрасные – он был страшный, грозный, странный, но с ним было интересно, все подтвердилось на двести процентов, опаздывать к Пузыреву было нельзя, вообще ни на одну минуту, он закрывал дверь на швабру, а если опоздавший начинал колотиться, назначался штраф. Штраф был дикий, невообразимый, например, нужно было написать письменную работу на десять страниц (!) и составить список из тридцати (!) неопределенно-личных местоимений – нечто, некто, некоторый, кое-где, кое-что, кому-либо, она сидела в ночи, под светом настольной лампы, засыпая, падала лбом на тетрадь, снова вздрагивала и писала. Опаздывать к Пузыреву было смертельно, но когда он задавал им читать «Исповедь» Толстого и просил раскрыть главную тему, да нет, просто когда он начинал говорить, и спрашивать, и внимательно слушать – класс замирал, было так тихо, что они различали, как постукивают старенькие ручные часы на запястье у Пузырева.

Но он болел, это было очевидно.

Его урок всегда ставили первым, так он сам просил, это было его условие, их кабинет был на последнем, четвертом этаже, она взбегала по огромной высокой лестнице, боясь опоздать, задыхаясь, но первое, что она видела, – серое, раздавленное, больное лицо Пузырева. Возможно, он просил назначать его урок на самое раннее утро (8.30), потому что плохо спал, приходил с похмелья, с тяжелой, раскалывающейся головой, тер виски, глотал таблетки, вдруг кричал, если кто-то отвечал невпопад, с мутными, тяжелыми, устремленными в себя глазами, но с каждой минутой глаза становились яснее и голос звонче, он загорался и зажигал их всех, хотя на задних партах девчонки все равно шептались, что от него плохо пахнет, рубашка выбивается из-под ремня, ширинка расстегнута, в бороде крошки.

Но она сидела за первой партой, потому что была страшно близорука, и была практически влюблена в Пузырева, он тоже хвалил ее сочинения: «ты правильно ставишь акценты». В дискуссиях, которые составляли главное содержание уроков Пузырева, она участия почти не принимала, ей претили банальности, общие места, однако для всех эти удивительные часы, когда можно было говорить, свободно говорить обо всем, лишь изредка возвращаясь к искомому Толстому или Достоевскому, были слаще меда, слаще сладкой ваты в парке культуры и отдыха. И они говорили взахлеб, о маленьком человеке, о сверхчеловеке, а она смотрела на Пузырева и думала о том, что он пережил что-то страшное, возможно, это было связано со второй школой, а возможно, с чем-то еще, с какой-то женщиной или с каким-то предательством (или с предательством женщины), ей грезились эти сюжеты, но она гнала их прочь, было ясно, что он не оправился до конца и, возможно, уже не оправится. Так и вышло, им глухо сказали, что Пузырева не будет «по состоянию здоровья», его заменил другой учитель, через полгода они с девочками встретили его на улице, он шел как-то слишком прямо, с трудом, медленно, руки очень тряслись, лицо было перекошено каким-то удивленным детским выражением, возможно, это был инсульт или приступ гипертонии – словом, снаряд, долетевший оттуда, с тех полей сражений, о которых они ничего не знали. Подойти к нему – в таком состоянии – они не решились, да и он бы смутился, он все-таки был мужчина, орел, герой, ему было бы стыдно.


В конце десятого класса их, как ни странно, стали часто снимать с уроков и выгонять на Ленинский проспект, чтобы встречать делегации. Это была правительственная трасса, из Внукова-2 машины ехали прямо в Кремль: то Ричард Никсон, то Ким Ир Сен, то руководитель Анголы товарищ Антонио Агостиньо Нето, то руководитель Польши товарищ Эдвард Герек, и каждый раз их встречали на Ленинском проспекте представители трудовой Москвы – такая была хорошая добрая советская традиция, с флажками, букетиками гвоздик, плакатами «Мы за мир», «Добро пожаловать!», их десятый класс (тогда это был выпускной) из школы выгоняли тоже, для массовости, и они выходили на Ленинский проспект, стояли в заднем ряду, смотрели на угрюмые затылки встречающих, да, но все-таки люди получали на службе законный отгул, машина проедет, и все, можно идти в магазин, домой, рабочий день, считай, закончился еще до обеда. Все эти взрослые дела им были неинтересны, лимузины и сопровождающих милиционеров-мотоциклистов в белых крагах ее одноклассники провожали спокойным взглядом, в разговоры не вслушивались, цветы и плакаты выбрасывали в ближайшем дворе – это были их дворы, их пространство, и они тут чувствовали себя абсолютно защищенными.


Приближались выпускные экзамены, прохладная выпускная весна рождала ощущение нелепой грусти – о чем грустить? – о школе? – но они грустили, за два года они не успели узнать друг друга и теперь не могли наговориться всласть. Ходили друг к другу в гости, покупали какой-нибудь лимонад и дешевые пирожные, а иногда даже шампанское, мальчики пытались организовать свой вокально-инструментальный ансамбль, девочки в пику им – свой, девчачий, сидели, придумывали название, Полину прочили в «музыкальные руководители», в солисты, но ничего из этого не получилось…

В этот момент они подружились с Александровой и начали разговаривать – Полина никогда ни с кем так много не говорила в жизни, это было что-то ненормальное, какой-то спусковой крючок, как оказалось, она может без конца, часами говорить с другим человеком, это очень примиряло с собой, наконец-то она почувствовала облегчение от этой тяжести, которая всегда была у нее внутри, с тех пор как она переехала на Дорожную улицу, несмотря на то что с Александровой они были совсем разными людьми, они с каким-то даже страхом поначалу и с веселым восторгом потом вываливали друг на друга абсолютно все, Полина описывала ей свои ощущения от мокрого красного флага, бьющегося на ветру, от покалеченной трехногой кошки, встреченной во дворе, от странного запаха, идущего из глубины парка, как будто там родился дракон, от жесткого солнечного света из окна, от которого болит голова, и Александрова ее понимала, да, это примиряло с собой, этот найденный наконец язык, язык для одного человека, нет, для двух людей, с этим языком теперь можно было жить, жить очень долго.


На выпускной мама заказала ей у портнихи платье бирюзового цвета, платье было душное, из кримплена, но очень красивое, приталенное, рукава-воланы, короткое. Тогда пол-Москвы одевалось у портних: в магазине «Ткани» стояли очереди, отрезы с тканями были в каждом втором домашнем бельевом шкафу, шить было нормально, шили и сами, много, но чаще что-то серьезное заказывали домашним портным или в ателье, шили по выкройкам из журналов – «Урода» (польский журнал), «Силуэт» (эстонский), все девочки одевались в платья, юбки, жакеты, которые могли бы носить тридцати-сорокалетние женщины, они приезжали к тете Любе, портниха жила далеко, на «Войковской», оттуда еще на автобусе, в темной двухкомнатной квартирке, заваленной тканями, нитками, выкройками, она кормила на это шитье целую семью, себя и двоих детей, времени не было ни минуты, тетя Люба предлагала выкройки, придвигала то один журнал, то другой, Полина Вайнштейн смотрела на рисунки, все это было дамистое, тяжелое, пышное, строгое, взрослое, но она послушно кивала, щупала бирюзовый кримплен, понимала, что ей будет жарко от шампанского, от музыки, от этого кримплена, от этой выпускной ночи, дурацкой, с тортами и фруктами, но только бы скорей.


Папа был против, чтобы она подавала документы на филфак, – скажи мне, кем ты будешь работать, тяжело говорил он, когда они сидели за ужином или за вечерним чаем, чем ты будешь зарабатывать себе на жизнь, или ты думаешь вечно находиться в зависимости от семьи?

У мамы был другой страх, что без блата в МГУ поступить вообще невозможно, действительно, ее завалили на сочинении и она в первый год не поступила.

Весь август она старалась приходить домой поздно вечером, продолжала сидеть в библиотеках, хотя уже было совершенно незачем, шататься по паркам, тратила последние деньги, ела мороженое в летних кафешках или просто ездила по кольцевой.

Было непонятно, что же делать дальше, утром она лежала в постели подолгу, вставать не хотелось вообще.

Но мама всегда умела найти выход – она нашла ей работу, в Радиокомитете на улице Качалова, в детской редакции. Первые недели она ходила по этим коридорам, как зачарованная.