Полина работала курьером: возила пакеты, коробки, бумаги на Пятницкую, в радиокомитет – с улицы Качалова, из дома звукозаписи, где располагалась детская редакция. Но главное, ей разрешили сидеть на всех записях – и «Пионерской зорьки», и «Радионяни», и «Сказки за сказкой», однажды она увидела Марию Бабанову, по коридору медленно шла старушка, слегка опираясь на палочку, и вдруг она заговорила звонким детским голосом, это было чудо, и Полине почему-то подумалось, что знать или видеть изнанку чуда – не так уж просто.
Постепенно она вошла в ритм, дни стали похожи один на другой, первую половину она моталась между Качалова и Пятницкой, потом обедала в столовой, поглядывая по сторонам, секретарши, сидевшие с ней за одним столом, шепотом обсуждали семейную жизнь знаменитостей, которые с подносиками проходили рядом, – Успенского и Заходера, Самойлова и Лившица, Винокура и самого Николая Владимировича Литвинова. Вечером Полина бежала на запись, хотя могла бы спокойно идти домой, перезаписывали неудачные дубли, пили чай, ругались из-за пустяков, бархатные, нежные голоса, которые, если закрыть глаза, по-прежнему звучали музыкой, распадались на молекулы, на интонации, на отдельные звуки. Она никак не могла собрать это вместе – зачем, зачем, зачем она здесь, что она тут делает, но тут же сладкая невесомость, неопределенность времени поглощала ее, в этих кабинетах, в этих студиях все было так легко, так необязательно, так спокойно, что она поддавалась.
Постепенно на нее обратили внимание веселые молодые люди из «Пионерской зорьки», каждое утро они выпускали в эфир двадцатиминутную передачу с бодрыми песнями, детскими письмами, «сюжетами» – в такой-то школе создали музей фронтовой славы, пятый «Б» взял шефство над верблюдом в зоопарке, тра-ля-ля, тра-ля-ля. Послушай, сказал однажды Валерий Иванович, не хочешь попробовать? Она взяла магнитофон, долго разбиралась, как включать, как выключать, и, невероятно волнуясь, потащила магнитофон на задание: там нужно было описать в «звуковых картинках» жизнь городского пионерского лагеря при каком-то парке культуры и отдыха, магнитофон был дико тяжелый, она долго ехала, с пересадками на автобусе, потом сидела в окружении детей и вожатых, каких-то теток с завода, и слушала всякий бред про комплексные планы и соревнование отрядов, за забором парка с воем проносились грузовики, рядом опять была стройка, она жутко боялась, что запись испорчена, что на нее будут орать, но пленку в тот же вечер взяли в работу: передачу делали с колес, быстро склеили, получилось неплохо. Наутро она слушала свой голос по радио, мучительно краснея, и мама внимательно на нее смотрела. Но ей не захотелось «выходить в эфир» – ей больше нравилось смотреть из-за стеклянной стены, как записывали сказки или какие-нибудь викторины. На нее порой внимательно посматривал Владимир Винокур, заменивший в «Радионяне» уехавшего в Израиль Левенбука, намечалось прямо-таки знакомство. Валерий Иванович из «Пионерской зорьки» однажды попросил ее сходить за тортом, у заместителя главного редактора был юбилей: все купили, а тортик забыли. Она помчалась в гастроном на площади Восстания, сжимая в кармане три рубля, вернулась, когда все уже кончилось, но к чаю как раз успела, и когда она шла, уже в полумраке, в десятом часу вечера, по коридору, с ней вдруг что-то случилось – она встала как вкопанная.
Это было очень сильное чувство. Она не могла идти и почти не могла дышать.
Полина вдруг поняла, что может остаться здесь навсегда, что все так и думают: и мама, и ее подруга, устроившая ее сюда, и Николай Владимирович Литвинов, и тетки-секретарши, и Валерий Иванович, и товарищ Винокур, – все они думают, что она хочет быть такой, как они, слиться с ними, раствориться в этих коридорах, в этих студиях, но она – она не знает, зачем она здесь!
Она позвонила маме и, рыдая, сообщила ей о своем желании уволиться немедленно. Мама бросила трубку.
Первые годы на филфаке университета ей все нравилось (а она поступила сама, без блата, упорно готовилась весь год) – лекции Тахо-Годи, Михаила Панова, здесь иногда читали лекции кумиры целого поколения – Лотман, Сергей Аверинцев. Она хорошо помнила последнюю перед окончательным отъездом, историческую лекцию Якобсона – народ висел на люстрах, было невозможно дышать, огромная аудитория была переполнена, как если бы выступал Ленин на съезде РКСМ в 1918 году.
Кельтский язык как дополнительный, летние экспедиции, студенческий театр, она ставила свое произношение, слушала кельтскую музыку, пыталась переводить Толкиена. Вскоре она познакомилась с Василенко.
Василенко теоретически был ее идеалом – молодой аспирант, необычайно талантливый, влюбленный в структурализм, сыплющий именами иностранных авторов, которых еще не переводили на русский язык, чернобородый, с длинными пальцами, яркий, целеустремленный, он как-то сразу ее выделил, давал интересные задания, но у него был один серьезный недостаток – он вообще не умел остановиться. Подхватив ее в коридоре, он мог говорить час, два, три – они вместе шли на улицу, в университетскую столовую, входили в метро, а он все говорил и говорил. Она не уставала, нет, но хотелось подумать, переварить, что-то освежить в памяти, разложить по полочкам, выработать свое отношение – для этого он не оставлял ей времени. Теория событий была его звездой, верой и любовью: фоновое событие, зашифрованное событие, внутреннее событие, внешнее событие, ложное событие, отложенное событие, цепи событий, орбиты событий. Ему нужен был собеседник, а не просто академическая среда, собеседник, который бы жил в такт с его теорией, и она старалась поймать этот такт, ездила с ним в Тарту, сидела на семинарах, приходила к нему домой, чтобы разобрать последние конспекты с английского, всегда рядом были еще два-три студента, но это были переменные числа, постоянным числом была она, ей хотелось понять, что же в его собственной жизни является событием, но то, что он был так невесом и воздушен, ее как раз устраивало – ей бы не хотелось сталкивать два плана реальности, пусть событие будет зашифрованным, пусть, пусть все продлится, продолжится, обретет плотность.
Ошибкой Василенко было то, что он впустил в свой круг эту «идеологическую шпану», как она их про себя называла, это были их общие знакомые с Александровой, никак не связанные с наукой люди, молодые непризнанные писатели, еще ничего не успевшие написать, но уже выпускавшие самиздат. Увидев девушку, настолько увлеченную высоким, они немедленно ей дали перепечатывать номер журнала «Лики» – сами-то они проводили вечера исключительно за вином, продолжая до хрипоты спорить о политике, о теории событий, о советской власти, а она теперь ночами, отложив дипломную работу, сидела и стучала на машинке:
«Начало 88-го года – начало новой полосы в моей жизни. Во-первых, реализовалась сложившаяся уже готовность вступить в открытую политическую деятельность (сознательно употребляю это слишком сильное в данном случае выражение). Во-вторых, мои соседи по подъезду (они уже в США) дали мне послушать две большие бобины «Аквариума» (поздновато, конечно, но что поделаешь). За полтора года оба события получили свое развитие… Я давно уже не мог назвать себя социалистом, перестал считать себя и антикоммунистом, миновали всплески увлеченности сперва еврейским, а потом и русским национализмом. Смысл перестройки сформулировался так: все настолько плохо, что выход в любое нетоталитарное состояние, будь это хоть диктатура типа чилийской, уже является выходом»[1].
Я помню, как у Василенко на кухне, где Полина Вайнштейн сидела и с бешеной скоростью перепечатывала номер журнала «Лики», и все орали, даже, я бы сказал, истошно вопили, вдруг наступила мертвая тишина – потому что стало понятно, что кончились все сигареты. А была уже глубокая ночь. Предложили ехать в Шереметьево-2, но и на это не было денег.
Тогда Полина молча встала, достала из сумочки талоны на водку и пошла к соседу, алкоголику-слесарю с завода «Знамя труда», разбудила его звонком в дверь и обменяла талоны на несколько пачек сигарет «Дымок».
Рано утром она уже варила геркулесовую кашу, пока мы все спали. Помню, я проснулся раньше других, вошел на кухню и спросил, чем могу помочь.
– Не знаю, – равнодушно отозвалась она. – Ну можно, например, выбросить мусор.
Я взял ведро и вышел из подъезда в прохладный, хмурый, захламленный и в то же время чем-то до дрожи прекрасный московский двор.
В 1989 году она впервые пошла на митинг вместе с папой. Это было так.
Ельцин съездил в Америку, и про него показали разоблачительную передачу по телевидению. Отец сказал: вот подонки, просто настоящие подонки, и вдруг ее как будто прорвало. Впервые за много лет они с отцом могли говорить легко и свободно, сразу находя слова и совпадая друг с другом до деталей.
Он всегда был против ее филологии, ее увлечения языком, он не понимал, что это такое вообще, ужины протекали в тяжелом молчании, в вялых разговорах, мама никак не могла их примирить, и вдруг он заговорил, и она была так счастлива, что он думает с ней одинаково, хотя бы о Ельцине!
– Послушай, – вдруг сказал он. – Ты пойдешь на митинг в Лужниках? Тогда найди еще четырех человек.
– Каких четырех человек? – не поняла она.
Папа был активистом, активисты должны были звонить еще по пяти телефонам, следующие еще по пяти, такая была система оповещения, работала она нормально, на митинги в Лужниках и на Манежную выходили сотни тысяч москвичей. В ближайшее воскресенье они пошли вместе с отцом в Лужники, там было действительно море народу, люди сидели на железнодорожной насыпи, забирались на деревья, чтобы лучше видеть, вся набережная была усеяна людьми с плакатами, которые они поднимали над головой. Тут же продавали значки: «Борис, ты прав!». Радостно смеясь, она купила сразу два. Выступали Гдлян и Иванов, Сахаров и Юрий Афанасьев, Аркадий Мурашев и Татьяна Заславская, звучали тревожные, но прекрасные голоса, папа взял ее за руку, и она опять была счастлива. Этот пятнистый свет, осенний косой свет, река в бликах, тревожные, яркие голоса, папа, который стоит рядом, – наконец все совпало.