Иногда они, конечно, ходили в кафе на улице Горького, пили шампанское, по одному бокалу, или в гости к его друзьям, каждый такой выход в свет был приятным, интересным, но у нее совсем не было для этого времени. Она просто не понимала, где ей его взять, это время. А может, это было и не нужно?
Их обволакивал какой-то кокон, в котором ей было так спокойно, так тепло и легко, что она не замечала ни этих ливней, ни пронизывающего ветра, ничего, ни потом этой угрюмой нахохлившейся предновогодней Москвы, которая вся была дико напряжена в предвкушении нелепого праздника, погружена в свои дурные заботы и в поиски банальных подарков.
Он, конечно, подарил ей на Новый год книгу – стихи Цветаевой.
Она знала, что это стоит очень дорого…
– Нет-нет, – неуклюже попытался соврать он. – У меня было две.
Она даже попыталась обидеться.
– Ах, две!..
Но посмотрела на него и поняла, что он врет.
Наконец однажды они замерзли до такой степени, переходя через Каменный мост и любуясь «домиком Сталина», что она взяла его за руку, втащила в свой подъезд, а потом и домой. Было уже одиннадцать, мама вообще-то уходила на работу рано и не всегда дожидалась ее вечером: или была уже в халате, или даже кричала из своей спальни: «Вика, я уже легла!»; бабушка вообще засыпала часов в девять, так ей казалось; но тут все домашние как чувствовали, у дверей встретил почетный караул, Илюшу все, конечно же, прекрасно помнили.
– Здравствуй, Илюша! – сказала мама.
– Вы были в библиотеке? – спросила бабушка.
Они с мамой непроизвольно засмеялись.
Илюшу стали отогревать, даже предложили принять горячую ванну, он спокойно отказался, потом извлекли остатки пирогов, конфеты, варенье, он опять отказался, но от яичницы отказаться уже не смог.
Яичница с луком, вкусная неимоверно, Илюша сидел слегка обалдевший, но в общем и целом был счастлив.
И она была счастлива тоже.
Теперь… не нужно было бесконечно идти, бесконечно ждать, бесконечно мерзнуть, бесконечно мокнуть, бесконечно держать руками этот теплый воздушный мерцающий кокон, который их окружал везде, всегда, и теперь можно было просто сидеть на кухне и пить чай, сидеть в своей комнате и разговаривать – правда, бабушка была начеку и все время дома.
И все-таки они каждый день, как упрямые солдатики, шли к своему дню, к этому дню победы, про который они ни слова не говорили, но о котором оба знали.
Постепенно подходил к концу «декретный год» той сотрудницы, на место которой Вику взяли в музей, она уже привыкла к этому месту, хотя работа была пустяковая, не бей лежачего, никаких перспектив, но все-таки это была ее первая работа, и она была как-то связана с Илюшей. Вика стала обращать внимание на то, на что не обращала раньше, – как тут все устроено, в этой бывшей церкви, это было пространство, полное какой-то волшебной пустоты, в пустоте было все дело, ты делал шаг и не понимал даже, куда он ведет, все продолжалось бесконечно, она смотрела вниз, где сидели сотрудники за столами с настольными лампами, и казалось, что в углах прячется выжитая, вышибленная отсюда красота.
У нее на работе образовались подруги, одна из них собиралась замуж и пригласила ее на свадьбу. Свадьба была невероятная – азербайджанская свадьба на сто пятьдесят человек в ресторане гостиницы «Украина». Вика пришла с десятью рублями, как велела мама (и с набором полотенец), но вообще была несколько потрясена и даже чуть не забыла про десять рублей; слава богу, потом вспомнила и отдала, не подруге Гале, конечно, а распорядителю, пожилому усатому дядьке; потрясена она была обилием еды, вина, людей, вообще грандиозным масштабом происходящего. Никак не могла сопоставить все это с собой.
Когда она выпила, то вдруг вспомнила, как в школе они обсуждали такую тему: «Светка Лаврова вышла замуж», а Светка, как потом выяснилось, даже и не думала «выходить замуж», а просто лишилась невинности, они даже не знали, как это назвать, – и назвали какими-то привычными детскими словами. Она пила вино и улыбалась этому воспоминанию. Вот что, оказывается, такое – «выйти замуж». Жареный молочный поросенок. На заказ.
Она смотрела на Галю, на жениха, молодого застенчивого парня, на этот сонм гостей, на зажаренного молодого поросенка с пучком зелени в носу, и не понимала – что все это такое и имеет ли это отношение к тому, что ей когда-нибудь предстоит сделать. Нет, было очевидно, что – не имеет.
Когда все это случилось наконец и пришлось делать все эти глупости – застирывать простыни и полотенца в чужой квартире, потом сушить и гладить, потом идти домой на подгибающихся ногах, утешая Илюшу, что «все хорошо», – она вдруг ощутила, как давно, как бесконечно давно она ждала этого дня – чтобы это наконец развязалось у нее внутри. Развязалось, раскрылось, распустилось, чтобы растворилось в ней это напряжение, это волнение, эта неизвестность – все это, копившееся, как оказалось, с того дня, когда она впервые зашла в салон автобуса «Интурист».
С «чужой квартирой», а вернее с комнатой в коммуналке, все получилось очень удачно, не зря она так долго ждала, – родители Илюши съехались с бабушкой, а комната, где-то на Старой Басманной, в коммуналке, где жили еще четыре соседа, на время осталась бесхозной, соседи Илюшу знали, он часто к бабушке приходил, и вопросов не возникало, вообще в этом коридоре можно было раствориться, растеряться, настолько здесь были высокие потолки и ненужные просторы.
Они запирались в этой захламленной, полуразрушенной после переезда комнате и забывали обо всем.
Она понимала, что «вышла замуж» еще совсем по-детски, как Светка Лаврова, но ей не это казалось важным, – лежа с Илюшей под одеялом, она впервые ощущала себя как абсолютно свободный человек. Все встало на свои места, и все казалось нужным и осмысленным, включая разные глупости, без которых тоже в жизни не обойтись.
Одной такой глупостью был неожиданный визит Илюшиного папы на старую квартиру – он вдруг начал пытаться открыть дверь своим ключом, и они не знали, что делать.
Он сидел на кровати, накинув рубашку, готовый встретить отца с раздражением и гневом, Вика тоже не знала, что делать, и натянула простыню на голову. Но Илюша оставил ключ в двери. Папа повозился минуты три, потом постоял еще минуту и ушел.
В апреле ей нужно было пройти диспансеризацию. По каким-то уже забытым таинственным советским причинам она не могла уклониться, и все эти анализы и флюорографии были неизбежны.
В этом момент она вдруг поняла, что одновременно ее будут осматривать.
Поняла это она примерно за три недели до визита к врачам.
Каждый день она разговаривала с ними со всеми в уме.
Она не знала, что им говорить.
Не ваше дело?
Нет, наше, милочка, скажут они.
Да и вообще. И вообще.
То, что открылось в ней, – вот это удивительное, странное чувство незаполненной пустоты, как у них на работе, в бывшей церкви, – это было только ее и ничье больше. Зачем ей с кем-то этим делиться? Последние три дня она просто не могла заснуть.
Засыпала, конечно, под утро, но потом просыпалась с тяжелой, мутной, больной головой и бежала на работу.
Опаздывала, конечно.
Злилась на себя.
Слава богу, в какой-то из дней она встретилась с Илюшей.
– Ты что? – спросил он. – Что-то с мамой, с бабушкой?
Она призналась.
– Странно… – улыбнулся он. – Какое их дело? У нас есть такой закон, что нельзя?
– Конечно нет! – вспыхнула она. – Зря я тебе сказала, извини.
Накануне этого пыточного визита он позвонил ей и сказал, что должен кое-что отдать. С трудом и раздражением она выкроила полчаса.
Встретились на той же остановке, в Останкине, на трамвайном кругу.
– Вот смотри… – сказал он.
Он принес ей тяжелое бронзовое обручальное кольцо.
– Что это? – не поняла Вика Таль.
– Примерь.
– Это для чего?
– Ну примерь.
В холодном, только освободившемся ото льда пруду плавали утки. Звенели трамваи. Небо вдруг стало бледным, а потом голубым. Дул жуткий неприятный ветер.
– Они ничего тебе не скажут. Они увидят у тебя кольцо и все поймут.
Она заплакала.
– По-моему, это глупо, – сказала она сквозь слезы.
– А по-моему, нет.
И действительно, в женскую консультацию она пошла совершенно спокойно, и, наверное, поэтому ее ни о чем не спросили.
Она по-прежнему была совершенно свободным человеком.
На стриту (On the street)
Перед московской Олимпиадой 1980 года по домам стали ходить участковые милиционеры со списками. Проверяли, во-первых, имевших судимость. Затем тунеядцев, а также прочие «нежелательные элементы» – то есть тех, кто побывал в вытрезвителе, проходил принудительное лечение в ЛТП, имел вызовы «для беседы» в прокуратуру или, не дай бог, на Лубянку, ну и так далее. Алкоголиков, бомжей, проституток, диссидентов и других подозрительных товарищей (под это определение могли попасть поклонники эзотерических учений, йоги, маги, экстрасенсы, сыроеды, да и просто представители всяческих меньшинств, например геи и лесбиянки) – короче говоря, всех их срочно отправляли за 101-й километр, прочь из города, во внесудебном порядке и строго по предписанию. То есть не планируя в принципе сильно препятствовать их возвращению в родные пенаты, когда праздник мира и спорта наконец закончится. Конечно, подобных «нежелательных» в пуританской Москве тех лет было немного. Наверное, тысяч десять на огромный город. Ерунда, в сущности.
А вот подростков в Москве было много.
Они тоже попадали в группу риска, и их тоже не должно было быть в летней олимпийской Москве.
Если школа не могла решить эту проблему своими силами, родители должны были подписать протокол о проведенной беседе и взять на себя хотя бы устное обязательство (тогда участковый отмечал это в книжечке), что их чадо во время Олимпиады куда-нибудь отправится, ну не за 101-й километр, конечно, но все же куда-то подальше: в летний лагерь, на деревню к бабушке, в Крым по путевке.