– Колпак, – спрашивала Бондаренко, – чем же ты ее кормишь?
– Ч-чем бог послал… – отвечал Колпак. Говорил он, немного заикаясь, дергая головой, но лицо его освещала при этом необычайно добрая улыбка.
– А она вообще не страдает в одиночестве? – игриво спрашивала Бондаренко, намекая на девственность Колпака, о которой тут все знали.
– П-почему в одиночестве? У нее есть я, – отвечал Колпак, и Бондаренко в этот момент становилось ужасно стыдно.
Хиппи нравились ей тем, что не строили из себя никого другого, не рассказывали нелепых историй, не врали, не важничали, их скромность была выдающейся, как и сам их «тип служения», то есть это она сформулировала для себя потом, когда покинула стрит навсегда, – они были как монахи, но только наоборот.
Что значило это «наоборот», она и сама не могла бы себе объяснить, но эта формулировка ее устраивала – объяснять ее было бы бесполезно.
Слава богу, что она в свое время не связалась с ними, никогда не видела этих сеансов любви, когда все по кругу со всеми, никогда не варила темный настой, не кипятила всякую гадость в ржавой от времени ложке, не лежала часами, открыв глаза и видя в потолке дыру времени, – нет, все это ей было не известно, не знакомо и не нужно, но Реклама, которого она все-таки отличала от всех обитателей «этажерки», говорил ей, что он все равно ее ждет в гости и все равно она для них станет своей.
Когда-нибудь.
– Возможно, Реклама, возможно, – отвечала она загадочно.
Больше всего на стриту ей все-таки нравились отдельные экземпляры, которые не принадлежали ни к какому племени, отдельные, как она или Хейфец, именно они-то и делали стрит крайне своеобразным местом, не похожим ни на какие другие места, – именно эти люди одевались и выглядели наиболее странно и вели себя совсем непредсказуемо.
Взять, к примеру, Шапокляк, девушку неопределенных двадцати с лишним лет, – она ходила в мужской шляпе с обрезанными полями, длинной юбке в пол (юбка в неизменный синий цветочек) и, начиная с осени, в грубом мужском свитере и кедах (а летом она уезжала в Коктебель). Конечно, на шее у нее болтался ксивник, а на запястьях – фенечки, то есть цветные нитки, колокольчики и прочие загадочные вещи.
Отдельность Шапокляк была очевидна всем – она приходила и молчала, не говорила почти никогда ни слова, курила, потом уходила со стрита с очередным «человеком», как она их называла, чтобы назавтра появиться снова.
По сути, это была какая-то молчаливая душа этого места, с глазами, полными философского безразличия, и с улыбкой, полной внутренней иронии. Иногда Бондаренко всерьез думала, что Шапокляк не человек, а действительно образ чего-то более серьезного: возможно, она приходила на стрит, чтобы за всеми ними присматривать, а возможно, напротив, чтобы покупать их души, одну за другой.
Бондаренко пробовала к ней подходить, но напрасно – обронив два-три ничего не значащих слова, Шапокляк переходила в другую точку, где точно так же ничего не делала, курила и наблюдала, чтобы уйти в одиннадцать или двенадцать с очередным «человеком». Возможно, очень высокую Бондаренко Шапокляк притягивала еще и своей кукольной миниатюрностью, совершенно неожиданной в такой харизматичной личности.
Более всего привлекали всеобщее внимание так называемые «артисты». Тех, кто и вправду что-то делал – играл на гитаре, пел, рисовал, писал, – на стриту очень уважали, но быстро раскалывали: если человек слишком много говорил о том, как репетирует с Гребенщиковым ночами новый альбом, над ним начинали подшучивать и даже издеваться, но были такие персонажи, которые стояли твердо и не отступали от своей легенды, рассказывая все новые и новые детали, при этом все знали, что это полная туфта, – таких, если честно, не любили и старались избегать.
По стриту разгуливали «кинорежиссеры» в поисках девушек школьного возраста, зрелые дамы в поисках кавалеров, менты и чекисты, присматривающие за шлюхами, подъезжавшими к «Интуристу» в такси, таксисты, торговавшие водкой, дворники, торговавшие всем, в том числе пустыми «блатхатами», продавцы из Елисеевского, торговавшие вырезкой, сухой колбасой и дорогими французскими коньяками, театральные жучки, то есть спекулянты билетами, клакеры из Большого театра, иностранцы, топтуны, следившие за иностранцами, но среди всей этой разноцветной, пестрой, дурно пахнущей толпы характеров и типов не было ни одного персонажа, который так волновал бы ее, как волновала Шапокляк – почти безмолвная, тихая и притягательная.
Она навсегда стала для Риты иконой стиля: да, одеваться можно бедно, но шикарно, – но дело, конечно, не в этом, просто это была Джоконда с улицы Горького, иначе не скажешь.
Однажды они с Хейфец обнаружили, что вот уже полчаса за ними неотступно следуют два утюга, причем следуют, внимательно разглядывая их и обсуждая вполголоса.
Вот хамы.
Неожиданно повернувшись, чтобы как бы рассмотреть в витрине новые поступления в магазине «Наташа», они увидели там четкое отражение своих преследователей, нашли их не такими уж мерзкими, а переглянувшись и синхронно хлопнув ресницами, позволили им с собой познакомиться. Проведя всего час с новыми друзьями, Сашей и Димой, Хейфец с Бондаренко так же неожиданно согласились поехать к ним «на дачу в Мамонтовку», которую парни вдвоем снимали, и хотя это было чистым безумием, поездка удалась. Рита с Димой стали вместе жить, и однажды он привел ее в старый купеческий дом в Среднем Колобовском переулке и показал огромную квартиру, которую он присмотрел как «дворницкую», обязанности дворника выполнял, конечно, совсем другой человек, за определенные деньги, но в квартире им можно было теперь жить.
– Ну ты же хотела квартиру в центре? – настойчиво спросил он ее. – Хотела?
Она прожила в Колобовском четыре счастливых года и постепенно стала меньше появляться на стриту – стрит теперь был у нее дома.
Пани Броня, Петлюра, Герман Виноградов, художники и писатели – все они завертелись у них на Колобовском во второй половине восьмидесятых (кстати, однажды в этой квартире побывал и я). Она и не заметила, как это время вдруг кончилось, а когда заметила, было уже поздно – чего-то было уже не вернуть.
Но один момент той своей жизни она запомнила как-то очень сильно – это было летом, она появилась на Пушке часа в два или в три ночи, а ночи стояли удивительно светлые, ясные, теплые, она сидела на гранитном парапете и курила сигареты одну за другой.
В то время движение вообще замирало примерно в час после полуночи. Пушкинская площадь была совершенно пуста, милиционер в будке быстро засыпал, редко-редко пробегал какой-нибудь поздний пешеход, и она сидела и ждала, что кто-то сейчас появится. Она точно знала, что он появится, и вот он появился.
Это была женщина сорока примерно лет, она подошла и спросила, что Рита здесь делает.
– Жду… – честно ответила Бондаренко. – Вдруг кто-нибудь придет?
– А тогда… вы не хотите выпить кофе? – вдруг спросила женщина. – А то мне одной не хочется пить кофе. Я живу тут недалеко, на Бронной.
Встреча эта имела большие последствия, но запомнила ее Бондаренко так остро и сильно не из-за последствий – их было слишком много, и все разные, – а вот из-за этой минуты, когда она сидела на парапете одна, в середине летней ночи, и тихая площадь Пушкина как будто обняла ее и не отпускала.
В девяносто четвертом году Бондаренко как-то раз появилась в этих местах и попыталась выяснить у встретившихся людей, кто сейчас где, – это было грустно, потому что Реклама исчез, Колпак умер, бывшие утюги торговали на Арбате какой-то ерундой, «этажерку» переделали в дорогой бар, а шлюхи, напротив, сильно подешевели и стояли толпами в переулках в районе ТЮЗа, замерзшие и несчастные, их иногда пускали в театр погреться сердобольные гардеробщицы, никто больше не просил с прибалтийским акцентом денег у прохожих, хиппи перебрались в иные места, в основном по деревням, в городе им было больше не выжить…
Улицу переименовали.
Она постояла у магазина «Сыр», где теперь был не сыр, и медленно пошла к метро.
В девяностые годы Бондаренко покинула этот город практически навсегда, появляясь в нем лишь наездами, но однажды во время такого наезда ее потянуло на Усачевку, и она увидела возле метро Савушкина, обнялась с ним, и он пригласил ее в кафе, заказал два коктейля.
– Куда ты тогда исчезла? – удивился он.
Она пожала плечами.
– Так… Переехала. А ты как живешь? Где сейчас работаешь?
– Я-то? – улыбнулся Савушкин. – Я в милиции работаю. В общем, все примерно так же. А у тебя как дела?
Она не знала, что ему ответить.
– Как я рад тебя видеть, – сказал Савушкин задушевно. – Как я рад! Ты себе даже не представляешь.
Большие неприятности
На Дмитровском шоссе, у развилки, где 47-й троллейбус идет дальше, проезжая под мостом у платформы «Дмитровская», а другие маршруты поворачивают правей, на улицу Руставели, к общежитию Литинститута, короче, есть там один большой сталинский дом – по правой стороне (если ехать в область).
А незадолго до этого дома – неприметный такой поворот на 5-й Новодмитровский проезд.
Проезд этот, надо сказать, был когда-то известен всей культурной Москве – а именно потому, что начиная с 70-х годов ХХ века здесь было новое помещение издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Высилась над окружающим ландшафтом неприятная стеклобашня в двадцать этажей (так советские архитекторы представляли себе актуальные тенденции), причем совершенно отвратительная и снаружи, и внутри, и тем не менее в ней рождались и умирали самые разные творческие биографии.
…Но, впрочем, сейчас не о них речь.
Работал тут в 80-е годы и я – в скромном журнале «Вожатый», заведующим отделом эстетического воспитания, и в моем кабинете, в узкой комнате-пенале, в углу стояло старое пианино.
Пианино тут стояло не просто так, а потому что ко мне в отдел эстетического воспитания приходили разные авторы, в том числе и композиторы пионерских песен, они приносили свою творческую продукцию, так сказать, – свои клавиры, причем очень часто они эти свои творения сами пели, исполняли, и вот тогда-то в моем пенале собиралась вся редакция и с умными лицами их слушала.