Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х — страница 52 из 55

Она тоже была невероятно благодарна этому двухэтажному дому (как и он ей, так она чувствовала), он ее фактически спас – ведь невозможно было представить себя в этой мерзлой, отчаявшейся, запуганной Москве с маленьким ребенком сейчас.

Вечером она надевала резиновые сапоги, пальто, брала коляску и шла «на закат», одна или с Коноплевой. Каждый раз небо было разное: то наполненное багровым ярким нестерпимо тревожным светом, то сладко-розовое, умиротворенное, то разрезанное, как пирог, двигающимися перламутровыми облаками, и если даже над небом нависала осенняя мгла и ничего не было видно – все равно пробивался свет, ясный и торжественный, как месса, которую она никогда не слышала. Сырой холодный воздух, грязью облепленные сапоги и резиновые колеса детской коляски, в которой сидела ее девочка, мерзлые прутья кустов с налипшими на них почками, мостик, по которому обязательно надо было пройти, чтобы взобраться на пригорок, откуда была видна железная дорога с нестерпимо грустными электричками, проносящимися мимо с диким заунывным воем, – и, наконец, мерцающий вдали глаз семафора, застывающая мгла, деревня с зажженными окнами, палисадники, люди, настороженно оглядывающиеся в темноте, – она без этого всего не могла бы уже жить, это было ее ежевечернее переживание, похожее на молитву, и потом, когда Фирсановка кончилась навсегда, Вера часто вглядывалась в эту картинку, она по-прежнему стояла перед глазами во всех подробностях.

В сущности, она ходила на станцию как бы «встречать Сережу», телефона на даче не было, в поселке тоже был вечно сломан, – поэтому ходила она часто наугад, даже не зная зачем, он не обещал и не должен был, но она одевала ребенка и все равно шла, сорок минут туда и сорок обратно, к восьмичасовой электричке, чтобы увидеть редкую тихую толпу, бредущую от станции, и ощутить невыразимо сладкую грусть…

Но возвращаться было легко – ее ждал теплый светлый дом, полный голосов и любви, сияющий в темноте.


В туалете (туалет был в доме) она как-то нашла целую подшивку журнала «Time», это был привет из другого мира, откуда-то из 60-х, когда все эти «приветы» были так важны, так значимы, обозначали так много, а теперь это была просто крашеная бумага, пожелтевшие столбцы текста, она пробовала читать из интереса и бросила – все было настолько древним, забытым, нелепым, все эти непонятные американские реалии, оставалось лишь рассматривать картинки, рекламу. Тут она наткнулась на близкую для себя символику – рекламу чего-то детского, на картинке был карапуз с ярко-розовым румянцем во всю щеку, эти ярко-розовые пятна на щеках были ее кошмаром, Алена расчесывала щеки целыми днями, орала ночами, нейродермит, аллергия, врачи пожимали плечами, когда узнавали, что она бросила кормить грудью еще два месяца назад, «что ж вы хотите» – это была железная доктрина советской педиатрии, кормить столько, сколько сможете: год, полтора, прививки вовремя, молочные продукты только с кухни детского питания, никаких новшеств, никакой отсебятины, с этими врачами она перестала знаться вообще, посещая поликлиники только по крайней необходимости, приезжали из Москвы другие, платные врачи на Мишиных «Жигулях», подруга Коноплева все это не очень понимала, пожимала плечами, когда в карман платному педиатру Толе Волкову отправлялась очередная двадцатка, а что делать, этих баб из поликлиники она просто видеть не могла, с их запахом, с их поджатыми губами, с их вечной усталостью работников социальной медицины. Доктор должен помогать, а не карать, а они приходили порой, только чтобы выговаривать, осуждать, казнить…

– Да что ты мелешь, что ты придумываешь! – набрасывалась на нее Коноплева, когда опять заходил разговор об этом и опять нужен был Толя Волков. – Все это у тебя внутри, вся эта паника, от которой он якобы избавляет, избавься от нее сама!

Но она избавиться не могла, Алена расчесывала по ночам щеки до крови, и это было страшно.


А в мае вдруг начался съезд народных депутатов – она и не слышала ничего, сидя тут, в Фирсановке, про эти самые выборы, краем уха какие-то обрывки разговоров, и вдруг такое.

Она сразу приникла к радиоприемнику.

Это был старенький «Сокол», ловил он хорошо, стабильно, она тщательно вытирала старую клеенку на круглом столе, в мелкий цветочек, и дальше он звучал на застекленной веранде целый день с небольшими перерывами.

Кухня в этом огромном доме была, как ни странно, совсем маленькая, без окна. В ней «Сокол» принимал чуть похуже, но все-таки принимал. Поэтому готовить она старалась на веранде. Старую газету расстилала на клеенке, чистила на ней картошку. Пальцы были черные, кожура слезала осклизло, со скрипом.

«Нам нужно утвердить повестку дня и порядок работы Съезда. Хочу проинформировать народных депутатов СССР, Съезд, что вчера по вашему полномочию заседали представители групп народных депутатов СССР, 446 человек. Заседали в течение девяти часов и самым тщательным образом обсуждали эти вопросы для того, чтобы подготовить вам по ним предложения».

Если нужно было стоять у плиты, что-то варить, тушить, жарить, кипятить – прихватывала радиоприемник с собой. На кухне вечером свет был только от лампочки без абажура. Да и в дневное царил слабый полумрак.

«Народный депутат Андрей Дмитриевич Сахаров… Пожалуйста, Андрей Дмитриевич! Уважаемые народные депутаты… Кандидаты должны представить свою политическую платформу. Михаил Сергеевич Горбачев, который был родоначальником перестройки, с чьим именем связано начало процесса перестройки и руководство страной на протяжении четырех лет, должен сказать о том, что произошло в нашей стране за эти четыре года. Он должен сказать и о достижениях, и об ошибках, сказать об этом самокритично. И от этого тоже будет зависеть наша позиция».

Она резала овощи, варила, перемалывала в пюре, пробовала, добавляла чуть-чуть соли, снова пробовала, сдувала мокрые волосы со лба, перевязывала косынкой, помешивала ложкой и слушала, слушала, слушала, она вся превратилась в слух, это было самое интересное, что она слышала в своей жизни вообще, разбуди ее через двадцать лет и опять спроси, она бы ответила так же – это было самое интересное, что она слышала в своей жизни.

Коноплева ее в этом не поддерживала, иногда чутко, как-то хищно прислушивалась, раздраженно хмурилась, фыркала, говорила иногда безапелляционно:

– Ничего они не решат!

Тогда Брезикайте с Коноплевой ругались, но недолго, у детей был разный режим, и она спокойно слушала съезд опять одна – на кухне или на веранде, в крайнем случае уносила радио наверх, наконец Коноплева не выдержала и глубоко уже вечером, за чаем, просила:

– Ну что там, расскажи?

Пожимая плечами и волнуясь, что не донесет, расплескает по дороге, она начинала говорить, и тут выяснялось, однако, что она выучила наизусть уже десятки новых фамилий: Сахаров, ну это, предположим, была не новая, Ельцин, Собчак, Афанасьев, Попов, Мурашев, Ландсбергис, Гдлян, Иванов, Болдырев, Станкевич… Она произносила их и понимала, что эти фамилии не то чтобы музыкальны или символичны, нет, но они – как шифр не известного ей языка, и она учит его каждый день, как туземец или, наоборот, как англичанин в какой-нибудь Африке учит местный суахили.

Наступили жаркие дни (внезапно), в окна застекленной веранды бились майские жуки: тупо, громко, своими усатыми черными головами, тогда они распахнули створки окна, с трудом вырвав из пазов проржавевшие шпингалеты, и вдруг услышали, что точно так же этот самый съезд слушает весь поселок, голос выступающего (кажется, это был как раз Анатолий Собчак) разносился очень далеко, усиленный всеми телевизорами, всеми приемниками, и дальше еще открыты были двери всех машин, двери всех магазинов, где тоже звучало радио, люди превратились в слух, голос плыл над подмосковными лесами, над Москвой, над страной, над небом, и она задохнулась от какого-то детского, нелепого восторга, но тут же с собой справилась.


Ночью был такой случай, в сущности один из многих, когда к ним пришли из поселка какие-то парни, пьяные, это было очень страшно, парни гоготали, хрустели ветками на участке, что-то выясняли между собой, дети спали крепко, сладко, а они с Коноплевой, конечно, проснулись и шипели в темноте, спрашивая друг друга, зажигать ли им свет, было очень страшно, Коноплева говорила, что зажигать не нужно, что постоят и уйдут, а она говорила, что нужно, что они орут специально, чтобы понять, есть кто в доме или нет, и если решат, что нет, то пойдут ломать дверь, что это банда, которую нужно отогнать, тогда Коноплева зажгла керосиновую лампу и пошла на второй этаж за ружьем, в доме было ружье, мелкашка, без патронов, она встала у дверей наперевес, в ночной рубашке, резиновых сапогах, а Брезикайте открыла дверь, надела пальто, вышла на крыльцо и стала разговаривать, она сказала, что у них маленькие дети, мальчик и девочка, которые спят, и будить их не надо, что есть сигнализация и есть телефон, что приедут мужья, и один из них работает в Моссовете, в общем, несла крутой бред, парни сначала отвечали грубо, но потом Коноплева сообразила и стала зажигать свет во всех комнатах, дом был большой, и когда он засиял во тьме, они ушли, сказав в сердцах, что обязательно придут еще раз и поговорят с этими самыми мужьями, которые работают в Моссовете, по-хорошему, но все успокоилось, и только колени дрожали крупной дрожью, а Коноплева так просто стала растирать по щекам слезы, они достали бутылку водки, выпили по полстакана и не спали до утра, опасаясь новых визитов, но утром пенсионер дядя Миша их успокоил, сказав, что он все слышал, что парни не местные, и если они еще раз сунутся, их ребята прибьют, потому что ребята тут нормальные и своих в обиду не дадут.

Прошел день, и страх тоже как-то прошел.


В субботу приехал Сережа, они поужинали при свете керосиновой лампы (электричество отключили) и пошли спать, в темноте Вера рассказала ему всю историю, он вдруг рассмеялся, его насмешило, что Коноплева стояла с незаряженным ружьем наизготовку, ну ты понимаешь, что нас могли убить, ограбить, еще что-то сделать, тихо спросила она, он осекся, но улыбка продолжала кривить его лицо, наверное, это была психологическая реакция, но ей было наплевать.