– Что мне с тобой делать, Сереж? – спросила она, закрыв лицо руками. – Кто ты вообще? Какой-то дачный муж, приезжаешь раз в неделю, привозишь продукты, да и то в основном Миша их привозит, что здесь с нами будет, никому не известно…
Он обнял, стал утешать, повел себя правильно, не стал обижаться, хотя слова ее были несправедливы – этот дом оплачивал он, и деньги на еду тоже были его, и вообще без него ничего бы этого не было, жизнь стояла на нем, на его нежности, хоть и редкой, но она чувствовала себя покинутой, все было как-то очень эфемерно – она отдалялась от него с каждым днем этой дачной Фирсановки, уплывала, становилась пленницей этих бесконечных закатов, этих поздних завтраков, этих долгих книг, и только трезвая Коноплева возвращала ее к реальности, Вера всю ночь не спала, плакала и утром все ей рассказала.
– Ну и что? – сухо сказала Коноплева. – Ты меня тут одну хочешь бросить, что ли?
– Конечно, нет! – рассердилась она.
– Ну съезди, съезди, – смилостивилась Коноплева. – Потрахайся. Ты мне тут такая не нужна.
Она обиделась, потом засмеялась, потом позвала Сережу и объявила ему, что ей надо съездить в Москву, на работу, забрать оттуда справку, и она едет с ним в Москву, на один день, без Алены, с которой пока посидит подруга Коноплева.
– Ты понял? – сказала она строго.
Он сидел какой-то обалдевший, потом просиял.
Вечером этого дня, когда они пролежали в постели уже часов шесть и она уже больше не могла, в смысле лежать, да и он уже ничего не мог давно, она встала и пошла на кухню.
На кухне был, конечно, полный бардак, но это ладно, она зажгла свет, посмотрела на часы и вдруг подумала, что через час примерно Коноплева начнет купать детей перед сном.
Это был главный, самый любимый момент дня.
Она вдруг сейчас это поняла – что самый любимый.
Сначала долго грели воду. Пока грели – нагревалась и сама кухня, все-таки без окна воздух тут был сырой, тяжелый. В принципе в доме был душ, но такой старый, такой заржавленный, что купать детей там не рисковали. Мыли в тазу.
Таз ставили на пол.
Потом вливали кипяток, потом смешивали с холодной водой. Мыли волосы, дети терли глаза, орали, не давались, но их все равно мыли, потом вынимали, ставили на табуретку, накрывали большим махровым полотенцем, от них пахло чем-то таким, от чего замирало сердце, потом прижимали к себе и несли в постель. Да, и еще мыли грязные ноги, всегда грязные ноги.
Дети становились розовые, были похожи на ангелов, и она думала, что ради этих минут можно жить дальше.
Это была довольно короткая, но ясная мысль.
А теперь Коноплева моет их одна, по очереди.
Она взяла Сережины сигареты, нервно закурила, задумалась.
Он пришел попить водички.
– Ты чего?
– Пораньше завтра уеду, – мягко сказала она. – Волнуюсь сильно. Прости.
– А говорила, на два дня… – неопределенно сказал он. – А как же работа?
– Да хрен с ней. Не могу без Фирсановки, видишь.
– Чего ты Алену-то не взяла? – вдруг завелся он.
– Да ладно, Сереж… – прижалась она к нему. – Все же хорошо… Как солдат, домой на побывку съездила.
Он помолчал.
– Знаешь… – сказал он вдруг. – Не оформляют меня.
– Что-что? – не поняла она. – Как не оформляют?
Он играл в оркестре и должен был поехать на гастроли. Берлин, Прага, все дела. Летние гастроли. Об этом только и было разговора весь предыдущий год.
– Не оформляют.
– Но почему?
– Откуда я знаю? Потому что еврей. Потому что беспартийный. Потому что неблагонадежный. Потому что старшие товарищи не поручились. Потому что потому.
Она растерялась.
На его горе – а это было горе – она ответить ничем не могла. Поняла, как отдалилась за это время. За эти полгода.
Снова прижалась и снова поцеловала.
– Говнюки…
Он оттаял.
– Да ладно, – с некоторым трудом он улыбнулся. – Хоть бы у вас там все было хорошо.
Это было зимой, перед Новым годом (Новый год встречали весело, знатно встречали, Миша достал курицу и шампанское, дети орали благим матом, когда зажгли елку, скакали вокруг нее как бешеные, снег, луна, даже бенгальские огни на улице, воздух стоял в каком-то мареве, сиянии, даже странно было думать, что такое можно делать и в городе, в квартире – конечно нет).
А весной, где-то в апреле, Сережа с Коноплевым внезапно приехали в Фирсановку и привезли страшное известие: убили Ельцина.
– Как убили? – ахнула Брезикайте. – Когда убили?
– Подробностей пока нет, – сурово сказал Коноплев. – Мне знакомый позвонил, говорит, все точно, он в КГБ работает.
Ее душили слезы. Подруга смотрела отчужденно, отворачивалась.
Вера пошла куда-то вокруг дома.
Было так страшно, что она села на какое-то поваленное дерево, сжала виски ладонями.
Нет, не только его было жалко, было жалко себя, своих надежд. Вот того дня, когда они открыли окно на веранде и слушали вместе съезд.
Черт, черт, черт.
Ветер прошелестел сухими ветками. Так прошел час.
– Живой, живой! – заорала Коноплева. И стала ее обнимать. – Какая ж ты у меня дура, а? Какая ж ты дура…
Но лето принесло еще более мрачные вести – появились какие-то листовки о еврейских погромах.
И они вдруг решили уезжать.
Вначале она не верила, но все оказалось серьезно. Теперь это, оказывается, стало легко: оформить загранпаспорт.
Во время какого-то фестиваля Сережа познакомился с ребятами из немецкой театральной компании, им нужен был маленький оркестр, классический, для постановки «Короля Лира», и они его пригласили – русские музыканты были очень хорошие и стоили дешево, он играл все – классику, джаз, авангард, готов был жить в палатке, лишь бы отсюда.
Хоть чучелком, хоть тушкой.
Он повторял этот тупой анекдот долгими вечерами, сидя на той самой веранде и держа на коленях Алену.
Та преданно смотрела ему в глаза.
Три месяца, пока оформляли документы, прошли как в угаре. Билеты взяли на международный поезд – двое суток с Белорусского вокзала. Продавали все, что можно, покупали золото, икру, шубу, все, что можно было там продать. Она металась от родителей в Фирсановку, где преданная Коноплева сидела с двумя, сочувствуя всей душой.
…Мама купила ей шубу и лисью шапку за какие-то дикие 1500 рублей. Шубу пришлось как-то очень сложно доставать, через какую-то подругу детства. Отказники, которые сидели на чемоданах, а теперь раздумали уезжать, отдавали ей всякие вещи – для своих. Она записывала адреса, телефоны. Металась по Москве.
Наконец их погрузили в поезд.
Вера вышла на вокзале в Берлине. Было довольно тепло. Их встречали два типа, которые показались ей алкоголиками – в каких-то мятых, рваных джинсах, патлатые, нечесаные, от них разило перегаром. Она вышла в шубе и лисьей шапке, на высоких каблуках.
Их скарб сразу погрузили в микроавтобус.
Ехали долго, день и ночь.
Утром привезли в какую-то французскую деревню, где была резиденция оркестра.
И начались репетиции.
Это была совершенно бешеная жизнь: она разбирала и собирала декорации, таскала на себе тяжелые балки, продавала билеты, вела всю кассу, закупала продукты, кормила труппу, начала шить костюмы, помогать режиссеру, учила язык, переписывала пьесу для актеров, утешала Сережу, у которого «не шло», училась ездить на машине, возила детей в школу, господи, покупала марихуану, колесила вместе с театром по Австралии, смотрела на звезды, жила сегодняшним днем, уставала как лошадь, здесь не было друзей и подруг, здесь были люди, которые работали, и она привыкала жить среди них. Наконец однажды она обнаружила, что Алене исполнилось пять лет и она вообще не говорит на русском языке.
Она стала читать с ней русские книги (достала у знакомых в Париже), но это не помогало.
Сережа привык.
– А че мне там делать? – говорил он про Россию.
Наконец она решилась и позвонила подруге Коноплевой.
– Господи! – орала она. – Это ты? Неужели это ты?
Твердая, жесткая, прямая как доска Коноплева вдруг заплакала.
– Почему ты не звонишь? – рыдала она в трубку.
Они всласть наговорились, и Вера поехала обратно к своим шатрам (они жили в шатрах).
В Россию они с мужем вернулись через два года.
Дом в Фирсановке был заколочен, другой в этом месте они снимать не стали. Сережа сказал, что поищет на Киевском направлении.
Она осторожно открыла калитку, зашла в сад и посидела на крыльце.
Она любила тогда сидеть на крыльце.
Мысли отпускали, и на сердце становилось легко.
Ковбой Мальборо
Этот пакет подарил нам Рамиль – кажется, на Ленкин день рождения.
Это был шикарный новенький пакет с напечатанным на нем ковбоем. Ковбой был не просто какой-то там левый ковбой, каких много появилось потом, а реальный, настоящий, тот самый ковбой Мальборо, держащий коня под уздцы, в синеватой шляпе, причем у шляпы был ремешок, и ремешок аккуратно подпирал мощную челюсть, из-под полей шляпы выдвигался жесткий рот, слегка небритые щеки (а может, они были все-таки бритые?), ну и, конечно, джинсовая куртка с заклепками на карманах. За головой ковбоя Мальборо виднелись синие горы. За синими горами виднелось голубое небо.
Пакет был адски прочный и невероятно красивый.
Ленка смотрела на пакет с восхищением. И на Рамиля тоже.
Рамиль, который был как-то не очень уверен в подарке, застенчиво сказал:
– Ну короче, в хозяйстве пригодится!
Ленка обняла его и расцеловала от полноты чувств.
Пакет прослужил нам долгих шесть или семь лет.
Когда мы ехали с ним в метро – в первый и во второй год жизни пакета – мы чувствовали себя довольно гордо. Люди на нас смотрели с интересом и даже с некоторой ревностью. Никаких пластиковых пакетов, тем более вот таких, фирменных, в реальной жизни еще не существовало. Люди ими не пользовались просто так, для бытовых надобностей. Только для подарков и особых случаев.
Постепенно, правда, ковбой Мальборо тускнел и выцветал. Я с гру