После обеда наконец-то объявился Конашевич, и события потекли своим чередом: встреча, разговор за чаем в караулке, подготовка к вылету. Федор куда-то ходил, с кем-то переговаривался, на кого-то смотрел, но явь вокруг существовала как бы помимо него и того, что в нем. Решимость, двигавшая им теперь, не нуждалась в поддержке или подтверждении со стороны, жила сама по себе, цельной, отдельной от всего жизнью.
Это его состояние не укрылось от одного лишь Конашевича. Выходя поздно вечером следом за ним из караулки, старший лейтенант вполголоса заговорил:
— У тебя белые глаза, солдат, белые, как перегорелый антрацит. Не сходи с ума, солдат, зачем тебе этот затяжной прыжок без парашюта? У тебя вся жизнь впереди, не считая войны, конечно. Посмотри на себя в зеркало, у тебя лица совсем нет, сплошной сланец…
Но Федор уже не слышал ничего и никого вокруг. Ему было не до размышлений или разговоров: воля, куда более властная, чем рассудок, руководила сейчас каждым его движением и мыслью. Прежде всего, следовало сразу же после отлета Конашевича незамеченным нырнуть в темь и, опередив Полину, первым оказаться в большом доме, за перегородкой, отделявшей врачебный кабинет от ее жилья, и, когда она только войдет туда, нажать курок. Главное, убеждал себя Федор, не дать ей заговорить, открыть рта: он боялся, что самый ее голос может лишить его силы. «Не о чем мне с ней разговаривать, — мысленно повторял и повторял он, осваиваясь с темнотой за перегородкой, — не о чем, поговорили вдоволь, хватит!»
Ему были известны в этой комнате каждый закоулок и всякая вещь. Любое прикосновение к чему-либо больно ранило память: слишком многое здесь было с ней связано. Так, ощупывая предмет за предметом, он добрался до висевшей над кроватью портупеи с пристегнутой к ней кобурой. Прохладная сталь пистолета, остудив ладонь, только придала ему решительности. «Лишь бы не заговорила, — снова испугался он, — лишь бы не заговорила!»
Сначала Федор услышал голос майора, просительно окликавшего ее, затем быстрые, судя по легкой поступи, женские шаги, которые тут же пресеклись шлепающим топотом:
— Полина, постой, надо же в конце концов объясниться.
— Не надоело тебе, Виктор? — послышалось на ступеньках крыльца. Десять лет объясняемся.
Ступеньки опять скрипнули, но уже тяжелее, напористей:
— В последний раз, Полина, честное слово, в последний раз. Когда-нибудь надо же кончать.
Коротко взвизгнула дверь: Полина вошла к себе и уже из комнаты откликнулась со злым вызовом:
— Что ж, заходи, Виктор, если вправду в последний раз. Пора тебе, Виктор, закругляться, я сыта по горло.
— Хорошо, Поля, хорошо, — майор за перегородкой дышал трудно, со сбоем, — давай по порядку, мы не дети.
— Еще бы! Детей ты, Виктор Николаевич, на смерть посылаешь, — она не скрывала ярости, — своих нет, так ты чужих туда!
— Подумай, что ты говоришь, Поля, я выполняю задание государственной важности, родина оказывает этим ребятам свое высокое доверие. Партия поручила мне…
— Прекрати, Виктор, ты не на собрании, а я плохой объект для твоих воспитательных талантов. Ты, Пашин, идейный-идейный, а своей выгоды не забываешь, Борьку моего не ради партии утопил, ради своего удовольствия: Полькой Демидовой попользоваться захотел. Попользовался, Пашин, попользовался, Виктор Николаевич, переспала я с тобой, жизнь Борькину вымолить думала, да разве такие, как ты, способны на жалость?
— Но, Поля, он же признал себя виновным по всем пунктам, — спокойствие майора явно давалось с трудом, — и в связях с группой Косарева, и в саботаже.
— Признал! Будто ты не знаешь, не ведаешь, как у вас люди признавались, напраслину на себя наговаривали?
— Полина Васильевна, не забывайте, что вы тоже работник органов, стены слышат, враг начеку, за такие слова вы можете понести ответственность по всей строгости. — Но не выдержал тона, виновато сорвался: — Поля, ты же знаешь, революция требует жертв, лес рубят, щепки летят, не он первый, не он последний.
— Для вас, может быть, а для меня и первый, и последний! — продолжила она почти со стоном. — И не пугай ты меня, Виктор Николаевич, после Бориса ничегошеньки я не боюсь, жить мне нечем да и незачем.
— Хорошо, Поля, хорошо, — тот безропотно сдавался, — я понимаю, Поля, успокойся.
— Брось за мной по пятам таскаться, Пашин, всё равно ничего не получится. Не удержат меня твои высокие дружки около тебя, так или иначе, но скроюсь. Лучше уж с первым встречным, чем с тобой.
— Ты себе хозяйка, Поля, но зачем же вот так — напоказ? Люди же видят, разговоры начинаются. — Майор едва не молил. — Это у тебя пройдет, Поля, это от обиды. Я подожду, Поля, подожду.
— Нет, Виктор, не жди, не пройдет! Для меня любой из них, как Боря: зеленые мальчики, которых вы на смерть посылаете. Никакой радости у них позади, ни любви не знали, ни женщины. Так пусть хоть напоследок облегчатся, им умирать легче, а от меня не убудет. И не приставай больше, завтра же рапорт на фронт подам, не останусь я здесь, а не отпустят, руки на себя наложу, застрелюсь. Мне около тебя дышать нечем.
— Ладно, успокойся, Полина, ложись. Утро вечера мудренее. Завтра без горячки поговорим.
— Уходи, Виктор, и не показывайся мне больше на глаза, — голос ее перешел во взбешенный шепот, — не доводи до краю, если мне своей жизни не жалко, то твоей и подавно, у меня рука не дрогнет. Уходи!
Чуть слышно захлопнулась дверь, и в тишине, наступившей за этим, Федор услышал за перегородкой сдавленный всхлип: Полине заметно стоило усилий не разрыдаться. От его недавней решимости остались только опустошающая усталость и стыд. Стыд за себя, за нее, за майора и еще за что-то такое, чего он и сам покамест не мог определить, выразить отдельным понятием или словом. «Вот и всё, — пронеслось в нем, — и вся любовь до копейки».
За перегородкой вспыхнул свет, качнулся и, приближаясь, потек в проем смежной двери. Полина появилась на пороге с керосиновой лампой впереди себя и, едва увидев сидящего на кровати Федора с пистолетом в поникшей руке, поняла всё. Ее заплаканное лицо мгновенно потухло, заострилось, пошло тенями.
— Эх, Федя, Федя, — еле различимо выдохнула она, — за что тебе такая тяжесть, за какую вину? Поднимешь ли…
Ему нечего было ответить ей, в словах теперь не оставалось ни нужды, ни потребности. В эту минуту горло его стиснулось такой пронзительной жалостью к ней, к ее беде и беззащитности, что, молча проходя мимо нее, он не выдержал и бережно коснулся ладонью ее волос.
Вернувшись в караулку, Федор застал ребят мертвецки спящими прямо за неприбранным столом, а утром уже стучался к майору с письменной просьбой о переводе в распоряжение здешней комендатуры. И по легкой поспешности, с какой майор не глядя наложил утвердительную резолюцию, его осенило, что тому о нем с Полиной давно всё известно. «Носов, — запоздало догадался он, — сума переметная!»
Та же полуторка с тем же старшиной за рулем тащила Федора голыми перелесками в обратную сторону. Оттеснив его в угол кабины, старшина, как и в прошлый раз, бесился, остервенело сплевывал, поругивался:
— Надоело, твою мать, гоняют туда-сюда, как извозчика, чуть что, фронтом пугают, туды твою растуды! А чего мне фронт, я почище виды видывал, такие воронки водил, до сих пор волос дыбом стоит, одни маршала с наркомами, битком, как сельди в бочке, стоймя под себя ссали, мать твою бабушку!
Дорога вынесла их в луговой простор, и тут, на стыке леса и жнивья, Федор в последний раз увидел Полину. Она стояла среди безлистых берез и, щурясь от солнца, пристально следила за ними. Глядя на ее устремленную вдогонку своему собственному взгляду фигуру, Федор вдруг ответно просветлел и вытянулся: «Прощай, Поля, Полина, Полина Васильевна, товарищ Демидова. Дай-то тебе Бог того, чего хочется!»
— Здравствуйте, Полина Васильевна. — И тут же нерешительно поправился: — Здравствуй, Поля…
Чуть заметно сотрясая стекла, вдали за окном гудело и погрохатывало.
Глава десятая
Сверху остров походил на корабль или, скорее, на большую, поднявшую над водой плавники и хвост рыбу. По мере снижения, суша под крылом самолета росла, растекалась, выявляя на своей поверхности цвета, оттенки, рельефные особенности, с редкими вкраплениями хозяйственных и жилых построек. Сахалин, плавно покачиваясь с боку на бок, устремлялся навстречу Золотареву.
Остров встретил его моросящей сыростью. Со стороны моря тянуло сладковатым запахом водорослей, на траве, листьях, хвое деревьев, крышах оседала липкая изморось, все вокруг выглядело осклизлым, волглым, разбухшим.
Встречала его целая компания местных чинов, среди которых выделялся дородностью и руководящей повадкой высокий, сравнительно молодой еще парень, отрекомендовавшийся начальником Гражданского управления острова Приходько.
Гурьбой, на двух стареньких «газиках», они отправились, как выразился один из встречавших, на «русскую хлеб-соль». Дорога вытягивалась вдоль низких, барачного типа, только с плоскими крышами, построек, еще сравнительно ухоженных, с огородными палисадничками перед каждым.
Поглядывая сквозь ветровое стекло на эту японскую идиллию, Золотарев невольно усмехнулся про себя, заранее представляя, в какие развалюхи и хляби превратится она — эта идиллия, — когда сюда пьяной саранчой нахлынет орава вербованных, состоящая из среднерусских мужиков и недавних головорезов штрафных рот.
Словно угадывая его состояние, сидевший сзади Приходько произнес:
— Постепенно ломать будем эти карточные домики, не для русского человека такое жилье: ни печки путной, ни устойчивости, жилец в нем, как в спичечной коробке! Вот и приехали!
Чайная, у которой они остановились, располагалась в деревянном и потемневшем от ветров и сырости особнячке с боковым входом для важных гостей, стоявшем на взгорье, откуда виднелось море.
За много лет службы на высоких должностях Золотарев изучил ритуал этих дежурных застолий до мельчайших подробностей, но, не будучи к ним особо расположен, умел — и всегда вовремя — выйти из игры, тем более это легко было сделать