Ковчег для незваных — страница 4 из 45

— Забудь об этом.

— Но мне страшно, ребе!

— Тебе будет легче, если я скажу, что всё так и есть на самом деле?

— Пощади меня, ребе!

— Ты хочешь пощады или правды?

— Достанет ли у меня сил вынести эту правду?

— Ты уже всё знаешь, и ты в руках Господа.

— Но зачем, зачем, ребе? Зачем столько лет мы устилаем свой путь могилами?

— Но разве ты не слышишь крика новорожденных?

— Чтобы завтра их погрести? Зачем?

— Затем, чтобы, похоронив рабов, мы вышли отсюда свободными и навсегда забыли о рабстве. Если ты не готов идти дальше, останься и обратись в тлен легко и бездумно.

— Я с тобой, ребе…

И, словно разбуженный его ответом, под ногами у них дрогнул и пополз песок, а следом, из самых глубин подпочвенных недр, докатился протяжный и грозный гул, напоминая о хрупкости и тщете земной тверди.

2

Мокрые, в первых листочках тополя под окном источались утренней изморосью. Соседние дома гляделись сквозь них особенно подслеповато и уныло. Тусклое, в коротких воробьиных росчерках небо над городом не обещало погожего дня. От трех огромных окон внутрь тянуло устойчивой зябкостью: под главк была наскоро приспособлена здешняя школа-десятилетка, отчего кабинет Золотарева всё еще упрямо смахивал на заурядную классную комнату. Ни штучная люстра, ни увесистые ковры, ни тяжеловатая, красного дерева меблировка так и не смогли сановно замкнуть это, будто специально приспособленное для сквозняков и беготни, пространство.

После уютных и хорошо протопленных, в скрадывающих звуки портьерах и занавесках, кабинетов берлинского пригорода Карлсхорста, где Золотарев поочередно сменил несколько отделов в Экономическом управления Штаба СВА, он с трудом свыкался с забытой было за эти годы угрюмой бесприютностью родимых стен.

Назначение застигло его врасплох. Еще за день до этого он даже помыслить не мог, что планида его повернется так круто и непостижимо. О том, что в Берлин должен вот-вот нагрянуть «сам», поговаривали давно, но, наверное, именно потому мало кто воспринимал эту байку всерьез. Даже впрочем, слегка, на большее никто не осмеливался — разыгрывали друг друга, оповещая о благополучном прибытии высокого начальства, а когда оно действительно нагрянуло, все затаились по своим присутственным норам в ожидании суда и расправы. Этому в первую голову способствовала мрачная слава гостя, курировавшего на верхах органы внутренних дел и госбезопасности. Те, кто когда-либо хоть косвенно сталкивался с ним, вспоминали об этих встречах без особого энтузиазма.

Золотарев ждал, как другие. Он давно усвоил спасительное правило любой службы: позовут не позовут — жди, будь начеку, приготовься во всеоружии. Он дотошно перебрал в памяти все возможные упущения по своему отделу, собрал в тисненую, специально для торжественных случаев, папку важнейшие бумаги, продумал манеру говорить и держаться: «Вроде ничего не забыл, — мысленно подытожил Золотарев, — пронеси, Господи! Да минует меня чаша сия!»

Но «чаша сия» его все-таки не миновала. На другой день к вечеру у него на столе призывно проворковала внутренняя линия:

— Ноги в руки, Золотарев, — в угрожающем полушепоте старшего адъютанта начальника Управления, как ни странно, сквозило нечто обнадеживающее, — и единым духом — на ковер.

Взгляд искоса вниз (в порядке ли мундир?), левой рукой слегка по волосам (не взлохмачен ли?), тисненую папку в правую руку (как полагается согласно канцелярской субординации!), стремительный и бесшумный бросок вдоль коридора, и через минуту, не более, он уже тянул на себя ручку обитой кожей двери начальника Управления.

Человек в штатском за огромным генеральским столом даже не поднял на вошедшего головы. Так же безразлично, не отрываясь от бумаг, выслушал высокий гость и его уставной рапорт, словно даже не читая, а исследуя каждую страницу и как бы силясь вникнуть в смысл того, что таилось не в самом тексте, а за ним — за этим текстом. Резко, рывками листая бумаги, он нетерпеливо посверкивал стеклышками пенсне, и безброво женственное лицо его то и дело капризно передергивалось. Так же, не поднимая головы от бумаг, он внезапно огорошил Золотарева:

— Рыбачить любишь?

— Так точно, товарищ Маршал Советского…

— Меня зовут Лаврентий Павлович, — тот впервые поднял на Золотарева глаза: в обратном фокусе увеличительных стекол они казались особенно колючими, — так удобнее и короче. — Едва заметный грузинский акцент только подчеркивал ленивую властность тона. — Это хорошо, что любишь рыбачить. Я ценю, когда человек любит свою работу. У меня есть для тебя такая работа. Начальником главка дальневосточных промыслов пойдешь?

— Готов выполнить любое задание партии и правительства! — Жаркая волна восторга и благодарности подхватила Золотарева. — Дорогой Лаврентий Павлович…

— Ладно, ладно, — лениво махнул на него тот пухлой ладошкой, — верю. Он медленно встал, отодвинул от себя папку с бумагами (только тут, мгновенным наитием, Золотарев определил, что это его «личное дело»), вышел из-за стола и, заложив руки за спину, вразвалочку закружил по кабинету. Но ты, Золотарев, должен знать, что не в рыбе суть. Мы доверяем тебе большое политическое и весьма деликатное дело. Наши доблестные воины с боями отвоевали у японских захватчиков исконно русские земли: Южный Сахалин и Курильские острова. Твоя задача — закрепить этот успех. Мы дадим тебе деньги, людей, технику, а ты нам — крепкую советскую власть на новых землях. Понятно?

— Так точно, товарищ… Лаврентий Павлович!

— Ты знаешь, что такое большевик, Золотарев? — тот остановился прямо напротив, глядя на него в упор, и тут же продолжил, не ожидая ответа. Большевик ставит перед собой цель, прищуривается и идет к своей цели. Ничего вокруг не видит, только цель, и к ней идет, — маршал в штатском наглядно показал, как надо прищуриваться и каким образом идти. — Понятно?

— Так точно, дорогой Лаврентий Павлович…

Но тот уже повернулся к нему спиной:

— Иди.

Через три дня Золотарев обживал новый кабинет в Москве, на Верхнекрасносельской. С младых канцелярских ногтей усвоив безошибочное правило «начальству виднее», он не задумывался над тем, почему выбор пал именно на него. Сейчас он был полон восхитительного ощущения своей власти над огромными территориями и десятками тысяч людей. Одно лишь сознание того, что по первому его приказу все эти земли и массы оживут, придут в движение, вызывало в нем прилив горделивого воодушевления. «Знай наших, почти пел он себе, — авось, тоже не лыком шиты!»

Золотарев машинально листал представленные ему на визу списки оргнабора, небрежным взглядом скользя по плотным колонкам цифр и фамилий, когда рассеянное его внимание вдруг напряглось и мгновенно выхватило из машинописного ряда: «Самохин Федор Тихонович, тысяча девятьсот девятнадцатого года рождения. Место рождения: деревня Сычевка, Узловского района, Тульской области».

Ошибки быть не могло: другой Сычевки, что в Узловском районе, да еще в Тульской области, в природе не существовало. И Самохины в этой деревне имелись одни. И парня самохинского, местного заводилу, Золотарев не забыл. «Вот сиротское счастье, — в сердцах посетовал он про себя, чувствуя, как стремительно улетучивается из него недавнее воодушевление, — земляков мне только под началом не хватает!»

О Сычевке и о сычевцах Золотарев обычно старался не думать. Почти всё, о чем ему не хотелось бы вспоминать, было связано у него с родной деревней. Еще в молодости забросив крестьянство, старший Золотарев подался на Сызрано-Вяземскую железную дорогу паровозным кочегаром, но из немалого по тем временам и деревенским меркам заработка своего до дому доносил меньше половины, оттого хлеб у них бывал на столе через день, а то и реже. Тихий и уступчивый по натуре, отец во хмелю терял рассудок и тогда доставалось всем без разбору: и жене, и сыну, и тестюшке с тещей. Похмельными утрами он вздыхал, казнился, даже в церковь заглядывал, но в день получки все затевалось сначала. По той причине семейство их на деревне считалось из последних, что стоило младшему Золотареву больших обид и синяков: не дразнил и не бил его только ленивый.

Долгий кошмар этот оборвался внезапно и драматически: отец по пьяной лавочке попал под маневровый паровоз, и хлопотами путейского начальства Золотарева определили в дорожный интернат на полное довольствие. Здесь с воодушевлением новообращенного он бросился в общественную деятельность, где вскоре, как сын беднейшего пролетария, и преуспел. Перед самой войной Золотарев уже был секретарем Узловского райкома комсомола, но, даже прочно защищенный положением и властью, он все же старался по возможности объезжать родную деревню стороной. Он хотел забыть, избыть в мыслях душный кошмар своего сычевского прошлого, но оно, словно ржа в зерне, то и дело упрямо проступало в памяти.

Когда Золотарев впервые сел за письменный стол, ощутил под собой твердую устойчивость стула, вдохнул бессмысленно хлопотной атмосферы присутственного места, он вдруг ликующе осознал, что наконец-то обрел спасение. Здесь, где авторитет решался не кулаками или луженой глоткой, а тонким умением вовремя промолчать и так же вовремя высказаться, он очутился в родной ему стихии, и ничто отныне, кроме нового светопреставления, не могло бы выбить его с занятой позиции. И он тихой сапой дрался не на жизнь, а на смерть за каждую пядь своего места под солнцем, расталкивая локтями близстоящих, а иногда и перешагивая через них, пока, лихо меняя очередной стул на лучший, не пересел в номенклатурное кресло и не пророс в него всеми своими конечностями и корешками.

По той же причине Золотарев не женился по сию пору: боялся в семейной сутолоке упустить еще один возможный шанс в своем служебном подъеме. Женщин в его жизни было наперечет, и ни одна из них не оставила сколько-нибудь внятного отголоска или памяти. Однажды только было поддался он жаркому наваждению, и ослаб сердцем, и малодушно изменил себе, своему раз затверженному правилу, и едва не поплатился за это, если не жизнью, то биографией во всяком случае.