Ковчег-Питер — страница 30 из 80

Сад. А забора почему-то нет.

Местные, деревенские, идущие через сад, через поляну, по шоссе, смотрят из-под шапок на никуда не спешащего, никуда не идущего высокого человека, заглядывающего в заборные просветы, бродящего бесцельно меж деревьями, поворачивающего обратно, замирающего, бормочущего что-то себе под нос, говорящего с самим собой, – и он непонятен им и неприятен. Особенно, если он – один из тех двоих отдельных – из дома, где стучит молоток.

Не хочу возвращаться туда, где стучит молоток. Некуда возвращаться.

11

Две недели вкалывали с утра до вечера. А сделали мало. Поразительно мало.

Поставили забор из металлических листов вместо разбросанного сгнившего палисадника. Часть старых штакетин пустили на топку, часть – серых от времени, но крепких – сложили аккуратно штабелем в сарае. «Пригодятся еще», – сказал отец.

Тяжелые чугунные ноги забора залили в земле цементом. На одну раствора не хватило – оставили до следующего раза так, голую.

«Залезут – не залезут?» – пробовали низкий, по грудь, лист. А, чего гадать! Хоть низкий, хоть высокий, если надо – залезут.

Сбили и поставили углярник – коробку из дерева, четыре на четыре. Досками обшили. Крышу толем старым, рваным, но вечным, обтянули. Шифер дедушкин, ломанный по краям, из сада приволокли – наверх уложили, внахлест.

Больше отец трудился, основную лямку тянул. Я на подхвате, без охоты – особенно после пальцев. «Ну, чего стоишь, шустрей!» – прикрикивал он в самых последних случаях, хотя можно было и покрепче. Молча работали, без разговоров, без шуток. Я не видел толку от наших усилий. Невеселая стройка, как ни духарись.

Углярник тоже получился не до конца – на одну сторону досок не хватило, вместо двери – проем. А так – ничего себе постройка. Основательная.

– Ну-ка пройдись, – мерил внутри углярника высоту отец. – Ну, нормально – два метра! Главное, чтобы не пригибаться. Чтобы удобно.

Я уже не оспаривал, не выступал. Пусть два. Пусть не пригибаться.

В последнюю ночь оставалось последнее – утеплить водопровод.

– Большое дело, – допивал отец чай за столом, собираясь с силами.

Утеплить – значит отключить воду на зиму, перекрыть течение по трубам.

Отец отворил подпол в кухне, скрылся внутри. Вытолкал шланг наружу.

И мы поехали:

– Давай!

Я вытаскивал из дальней дедушкой комнаты целлофан, тряпки, одеяла, плиты стекловаты, старую оленью шкуру – отец привез из Тувы. Запихивал, комкая, в яму подполья, и он, откашливаясь, долго шуршал ими внизу, укладывая слоями в нужной последовательности, отзываясь утробно снова:

– Давай!

Я было подумал: узнать надо – что да как там правильно укладывать, куда? А вдруг и мне придется? Нужно же по весне убирать, а на зиму снова собирать, если оставляешь дом.

И в этот момент казалось – да, придется. Неважно – из Тувы ли ехать, из Петербурга. Таким зависимым в этот момент от ямы был отец, и я вместе с ним. Копошись в сырости и темноте, укладывай слоями шкуру и стекловату. И эта яма, как воронка, как ушедшее мертвое, поглощала в себя, затягивала, как трясина, и не давала поднять голову…

Наутро перед выездом я взял лопату, обошел сад, огород, пашню и набрал с собой успенской земли. Выковыривал ее, жирную и твердую, складывал в общий куль – отовсюду крупная горсть.

Все три места – самые дорогие. Сад – под окошком, бережно истоптан, черемуха, дичка, вид на поляну. Огород – корешок нас. И пашня, где садили картошку-кормилицу, пололи, окучивали, потом копали все вместе два дня, руки в черном.

Земля подмороженная уже, холодная, обжигающая. А подождешь, прислушаешься – горячая.

Первую свою землю я набрал в Кызыле, сразу за нашей окраиной, в степи. Следующую в Белоруссии – в глубоком, как пропасть, овраге под окнами бабушкиного дома. Лежат два пакетика на полке в Петербурге – перепутанные, не ясно – что где? Только приглядеться если, различить можно. Та, что светлее, с кореньями, песком и камешками – тувинская. С засохшей травой, трухой, древесными кусочками – белорусская.

Теперь и деревенская вот, успенская. Комковатая, тяжелая, черная. Дорогая.

12

Ехали шестнадцать часов.

Ну и взвалил ты на себя ношу, батя.

Все детство я мечтал поехать с отцом куда-то на своей машине. Плечом к плечу. Не было в детстве своей машины.

Пришло время. Знаю – и он этого ждал. Отец и сын, двое в связке. Но не вышло ничего – как и стройка. Два человека по отдельности. Один на дорогу глядит, другой – в сторону. Не поделиться, не посмеяться, не порадоваться.

Ехали молча. Или под музыку. Отец записал на флешку сборник бардовских песен.

– Засыпаю от монотонной дороги, – посетовал он.

Еще бы – семьсот километров.

Барды были сплошь современные, половина – явно петербургские. В их словах звучали столь невыносимые мне нотки городских мечтателей и неудачников, потерявшихся или вечно ищущих себя до преклонных лет. В жизни не бывавших в этом самом, допустим, Восточном Саяне, что при пустынной трассе проплывает мимо. Смотрящие на мир из окна петербургской квартиры или коммуналки. Воспринимающие окно это как истину в последней инстанции. Не приветливые и не добрые, несмотря на сладкоголосье и елейность текстов. В их песнях не было ни преодоления, ни вызова, ни романтики, ни злости – а имели место неудачный или удачный брак, старые двери, старые углы, старые воротники, плохая погода, универмаг напротив, дерзкое – «А все-таки!..» Все то, от чего я шарахаюсь там, в Петербурге. То, что накрыло меня и отца полинялой оленьей шкурой в сыром подвале здесь, в сибирской деревне.

Отец ехал и подпевал знакомым словам.

Живя уже в Петербурге, я с ностальгией в сердце однажды включил песню Городницкого «Снег, снег» и отшатнулся.

В детстве, когда я путешествовал с отцом по тувинским горам с геологической партией, она была созвучна мне – «Снег над палаткой кружится…»

И вдруг выяснилось, что снег может кружиться и «за окошком», и «над Петроградской твоей стороной». Сразу стало тоскливо. Настоящий живой снег может кружиться только над палаткой, тайгой, но никак не над сумрачным холодным городом…

В этих самых Саянских горах я работал когда-то одну осень. Сразу после окончания университета, когда было неясно – куда идти, где находить себя.

Устроился в Красноярскую геологическую партию рабочим. Деньги обещали скромные, но на большие и не рассчитывал – хотелось просто пристроить себя куда-то, с чего-то начать. Тем более всю жизнь я проездил в Туве с отцом-геологом в статусе пацана, отпрыска, а здесь – попытка проявить себя самостоятельно. Ну и горы, конечно.

Наш лагерь располагался на окраине деревеньки Жайма. Окраина вдавалась клином в тайгу и была покинута людьми – жизнь теплилась только на железнодорожной станции.

Я, четверка ребят-рабочих, молодой геолог Леха, водитель Андреич жили в ничьей избе на самом оконечнике некогда людного массива. Комната с нарами, кухня с печкой. Рядом, на выходе – банька с полком. Начальник наш – Олег Михайлович – обитал выше, в сторону станции – квартировал у местного мужика Николая: необходим был приличный дом, где можно держать документацию, деньги, спутниковый телефон. Да и субординацию следовало соблюдать, и отдельное место для работы требовалось. Также у Николая имелся телевизор, пусть и одноканальный, – для отслеживания обстановки в мире.

Работа была в радость. Андреич отвозил нас с утра на точку выброски, где мы тремя парами – я с Лехой – отправлялись по маршрутам брать пробы. Бурелом, камни-курумники, реки – все одно, прешь насквозь, берешь через каждые пятьдесят метров лопату грунта. Туман облаками кучится внизу. Ниточка поезда проползает в распадке. Брусника, моховые шапки, лужицы в следах от сапог, гирлянды кедровых шишек. Обедали там же, в маршрутах – сухой паек, чай на костре. Возвращались к вечеру, с рюкзаками, груженными землей, в шлихе которой лаборанты будут определять содержание золота, а инженеры высчитывать – стоит ли разрабатывать месторождение «Жайма» или следует бросить силы на другое, более богатое?

В обязанности Андреича входила готовка ужина, возвращавшего в нас, утонувших в покое, веселье. По своему желанию Андреич топил баньку – и потому банька была через день. Покой и веселье – вот два состояния, которыми мы жили два этих осенних месяца.

Несмотря на покинутость нашего угла деревни, люди здесь все-таки жили. Ночами среди шапок кедрачей и крыш пустых строений вились два-три печных дымка и мерцали одиночные огоньки в тусклых окошках. Я удивлялся – кто там? Днем на этом отшибе мы никогда никого не встречали, дома казались мертвыми.

Николай – сам такой же последний обитатель – разъяснил, что ниже к ручью остался один мужичок, и на пригорке – женщина. Выходит – трое их. И на станции – с сотню. А когда-то было три тысячи!

Почему не выходили, не знакомились те, невидимые, я не знаю. Может, стеснялись нас – приехавших из большого Красноярска, веселых и громких. Или самих себя – одиноких обитателей неприметных избенок среди пустоши. Не хозяева они уже этой стороны, земли, леса – так, доживальщики…

Сам Николай был рад свалившейся на него жизни. Но и смущен, что задевала она его лишь краем. А своей жизни у Николая не было.

Темный, черный даже, костистый, как сухое дерево, в этой деревне он родился, и в ней же, судя по всему, собирался дожить оставшиеся лета.

«Полста пять мне уж», – говорил он и рассказывал, что в советские годы работал водителем на грузовике – ходил в дальние рейсы из райцентра в Хакасию и Туву через перевалы. Дороги тогда были другие. Кафе, столовок на трассе не имелось. Машин проходящих – единицы, зимой – тем более. Каждый маршрут – испытание!

«Вот», – вытаскивал он из-под клеенки на кухонке пожелтевшую газетную вырезку.

Над текстом краткой зарисовки значилось – «Покоряющий горы». В качестве иллюстрации прилагался рисованный тушью портрет героического дальнобоя Николая – взгляд тот же, с прищуром, прядь волос развевается на ветру, за спиной – силуэты пиков.