Ковчег-Питер — страница 58 из 80

ает у какого-либо тревожного сотрудника, когда он видит только что принятого на работу новичка, который, дескать, начнет его подсиживать. У человека этого была выровненная, элегантная щетина. Пальчиков решил тоже отпускать бородку, коли уж он начал ходить в церковь.

На литургии людей было немного. Пели и читали негромко, без торжественности. Разодетых буржуазных прихожан не было. Сначала Пальчиков распахнулся. Но увидел мех своей дубленки, увидел бордовый галстук и, несмотря на то, что в высоком и просторном храме было жарко, словно натоплено, застегнулся на все пуговицы опять. На Пальчикова никто внимания не обращал. Только коренастый, прямой, как акробат, монашек, который зачем-то стремительно сновал меж колонн, умея не касаться никого взлетающей рясой, пару раз всматривался в Пальчикова, как всматриваются официанты в шальных клиентов. У монашка-спортсмена лицо было открытым и словно врожденно смелым, дерзким, как у подростка-хулигана, но спокойные глаза быстро становились мягкими.

Пальчиков нашел себе место под огромным куполом, алтарь выглядел отдаленным, неприступным, монохромным, каким-то готическим. Пальчикову казалось, что в этом соборе, где настоятельная чинность не бросалась в глаза, он тоже участвует в некой работе, что ему дали какое-то дело, и он его делает – он стоит, сутулый, взопревший, с красным, самоедским лицом, крестится, просит, забывает, волнуется, надеется.

В очереди к покаянию топтались не только пожилые женщины и несколько жизнедеятельных студентов-неофитов, но и непривычный народ. Стояли две девицы в куцых платках. Одна привела другую и что-то шептала ей и разъяснительно озиралась по сторонам. Стоял парень-наркоман с землистыми скулами, острыми зрачками, знобкий, на подламывающихся ногах, в промокших, грязных кедах. Пальчиков грустно улыбнулся: очередь к аналою была как на полотне какого-нибудь передвижника. Вдруг встал к исповеди монашек. Он утихомирился, прекратил играть сильными плечами, замер лицом. Пальчиков размышлял: в чем хотел признаться монашек? Пальчикову казалось, что монашек встал к исповеди инстинктивно, буднично, что он каждый день исповедовался. Про себя Пальчиков думал: а ты чего приперся? Струсил? Где твои сверстники, где здесь зрелые мужики? Он видел, что на исповеди все кажутся словно не в своей тарелке, даже этот, как заведенный, кающийся монашек.

Пальчиков попал к батюшке молодому, тридцатилетнему, длинному, в очках, с суховатым лицом закоренелого технаря, компьютерщика, админа. Борода у молодого батюшки была старая, простая, не густая, сквозистая, монашеская.

Пальчиков подошел к аналою, стал повествовать о себе. Он сказал, что был тем-то и тем-то, а мог бы стать другим, что, наверное, был талантлив, перспективен. Он думал, что таинство исповеди – это исповедь пройденного пути. Батюшка разглядел его последнюю, мятую, презренную, осознаваемую вальяжность. Пальчиков услышал от батюшки: «Кхе, кхе». Батюшка сказал: в чем хотите покаяться. Пальчиков продолжал с тем же артистизмом: «Покаяться? Во всей своей жизни». Батюшка опять покхекал. Пальчикову нравилось, что молодой священник кхекал по-стариковски, по-старинному, милостиво. Батюшка не улыбался. Пальчиков думал, что хорошие монахи не улыбаются направо и налево. Пальчиков начал перечислять все свои грехи. Он сказал о блуде, об изменах жене (теперь уже бывшей), о пьянстве, о гордости (ведь об этом принято говорить в первую очередь). В конце Пальчиков почему-то назвал раздражительность. Он вымолвил: «Я даже не знаю, простит ли мне Господь». Пальчиков видел, что пару раз батюшка, слушая исповедующегося, будто покачал головой. Кажется, батюшке понравилось, что Пальчиков произнес не Бог, а Господь. Господь звучит тише, обыденней. Батюшке стало понятно, что мужчина не столько притворяется, сколько мучается, что он искренне не ведает, простит ли ему Господь, что он не обманывает, но прибедняется по привычке плутовато. Батюшка надеялся, что этот мужчина-грешник не только Бога, но и его, батюшку, не обманет. Надеялся, но знал, что все равно обманет вскорости, но, вероятно, не обманет в конце. Священник кхекхекнул, наклонил голову Пальчикова к кресту, накрыл Пальчикова и прочитал разрешительную молитву с сочувствием в голосе, с придыханием.

Когда Пальчиков выпрямился, батюшка, ставший радостным, легким, словно не у Пальчикова, а у него камень с плеч свалился, изрек: «А от раздражения есть такое средство. Если чувствуете, что сейчас сорветесь и начнете ругаться, досчитайте до четырех. Помогает». Батюшка простодушно улыбнулся.

Пальчиков покинул церковь. Он забыл, что нужно причаститься, но не стал возвращаться. Ничего, говорил он себе, главное – покаялся, главное – простили.

Воздух потеплел, сквозь тучи лучилось солнце. Пальчиков думал: почему до четырех надо считать? Понятно, что не «Господи, помилуй» произносить, но почему до четырех считать, именно до четырех, а не до трех, например? Он думал, что этот прием батюшка почерпнул, видимо, еще учась в семинарии, – уж очень это все выглядело как-то по-детски.

Пальчиков вспомнил, что под епитрахилью теперь, в этот раз, ему было темно, но казалось, что он был открыт всем ветрам, что стоит на берегу вечернего моря и вдыхает его.

Пальчиков распахнул дубленку, шел, размышлял: церкви навязывают социальную функцию и обвиняют ее же в этой социальной функции. А церковь – молодец, и батюшка – молодец, гнет свою линию, без социальности, без гражданственности, гнет и сердечно кхекхекает.

4. Сын

Сын Никита, уже двадцатипятилетний, еще не работал. Вначале он пытался учиться, объявлял, что его не захватывает, и бросал.

Пальчиков видел, что неприкаянность сына была следствием смутного времени в их семье. Период юношеской социализации Никиты совпал с бракоразводной порой, растянувшейся на годы: даже став чужими, Пальчиков с Катей продолжали обитать под одной крышей, медлили с расторжением брака, не сразу Пальчиков и после официального развода переехал в другую квартиру. Пограничное состояние длилось десяток лет. Катя говорила, что пятнадцать. Сын стал замкнутым, неорганизованным, сиротливым, уповающим на случай и самотек. Словно Никита надеялся в законсервированном виде пережить эту долгую размолвку родителей, не меняясь сам и не меняя ничего вокруг себя. Словно уснуть и спать до того момента, когда отец и мать опять будут вместе. Вот почему Никита так любит валяться в кровати – подолгу, вымученно, фатально, – думал Пальчиков. Пальчиков твердил сыну: «Ты как будто не можешь проститься со своим счастливым детством. А в это время мимо прошла твоя юность и уже мимо проносится молодость». – «Да, – улыбался сын. – Мне было хорошо в детстве». – «Но уже и молодость на исходе», – кричал отец. «Я понимаю», – соглашался сын. «Странно, – думал Пальчиков, – дочь – ответственный, взрослый человек. У меня у самого был такой же раздрай между отцом и матерью, но я окончил университет, начал зарабатывать. Наоборот, я хотел быстрее стать самостоятельным – от этого бесконечного дискомфорта в семье. Может быть, у меня не было такого счастливого детства, какое было у моего сына, вообще никакого счастливого детства у меня не было».

Пальчиков видел, что свою нелюдимость Никита начал эксплуатировать, прикрывать ею элементарную лень, безделье, элементарное иждивенчество. «Неужели Никита стал подлым, неужели он не считает зазорным сидеть на шее у отца? Неужели он стал полагать, что отец настолько провинился перед ним, что теперь обязан жертвовать собой? Провинился, потому что никогда не занимался воспитанием сына, ничему его не учил, никогда не готовил с ним уроки, никогда не ходил с детьми ни в театр, ни в зоопарк, ни на футбол. Мол, пусть теперь кормит меня, пусть нянчится теперь со мной, если не делал этого раньше, как другие отцы, пусть пожинает теперь то, что посеял, вернее, чего так и не посеял. Я, мол, такой непутевый потому, что у меня отец такой непутевый, что у меня отец никакой. Я, мол, такой дикарь потому, что отец заботился не о моем будущем, а о своем настоящем. Неужели Никита так может думать? Вероятно, он так думает иногда – сгоряча и когда ему так выгодно думать. Но он гонит эти мысли, он вспоминает о лучшем, о счастливом. Я вижу, сын все-таки хороший человек», – размышлял Пальчиков.

Пальчиков считал, что у него с женой был негласный договор: я обеспечиваю семью, ты воспитываешь детей. Пальчикову казалось, что так и было поначалу. Но к совершеннолетию детей вышло, что дочь Лена – вполне приспособленный к жизни человек, а сын Никита – нет. Жена стала упрекать: я воспитала дочь женщиной, а ты сына мужчиной – нет. Пальчиков хотел возражать: но я же не делил, я обеспечивал и дочь, и сына, и тебя. Он знал, что ответит жена: сыну, чтобы вырасти мужчиной, одной матери мало. Разве ты этого не знал и не знаешь? Пальчиков знал, что, когда начались неурядицы, Катя опустила руки, что могла, делала – сквозь апатию, глухое страдание, внутреннюю усталость. Дочь вместе с матерью набиралась терпеливого опыта, сын жаждал согласия, семейных праздников, феерического примирения. Пальчиков думал, что теперь дочь больше понимает отца, чем Никита.

Иногда Пальчиков звонил жене: «Никита не наркоман?» – «Нет», – говорила жена. «Тогда что с ним происходит? Это какое-то заболевание: человек ничего не делает восемь лет». – «У него даже девушки нет», – отзывалась жена.

Сын остался жить с матерью. Пальчиков ежемесячно продолжал давать ему деньги на питание, словно платил алименты, покупал одежду, летом ездил с ним отдыхать в Египет, Турцию – приобщал к людям. Он говорил Никите: «Тебя все устраивает». – «Нет, – сопротивлялся Никита. – Не устраивает». – «Тогда в чем дело? Почему ты не хочешь работать?» – «Я хочу работать». – «Почему опять не поехал на собеседование?» – «Я себя плохо чувствовал. У меня болела голова». Пальчиков вспоминал слова жены: «Никита не умеет врать». Быть может, – думал Пальчиков, – Никита, действительно, болен? Сына признали негодным к службе в армии. Три года он уклонялся от призыва. Отец думал, что именно в эти три года Никита намертво отгородился от общества – своими выжиданиями, опрокинутым распорядком дня, своим личным томительным хронометражем, угрюмой праздностью, скрытыми пристрастиями, извечными грезами, растерянностью, щепетильностью, самолюбием, обидой. Пальчиков помнил, что не меньше Никиты боялся, что того заберут в армию. Пальчиков молился, чтобы не забрали. Он думал, что Никита там не выживет: либо он что-то сделает, либо с ним что-то сделают. У Никиты обнаружили гипертензию. И каким-то чудесным образом Никита получил военный билет. Пальчиков думал, что именно чудесным образом. Никита на это морщился, давая понять, что у него действительно гипертензия, что он не симулирует, что действительно часто бывают головные боли, действительно надоела депрессия и мука видеть яркий свет. Никита понимал: отец не верит, что у молодого сына могут быть такие проблемы со здоровьем. Пальчиков убеждал сына: надо поменять образ жизни, начать трудиться, общаться, планировать и достигать. «Повышенное давление лечится физкультурой, свежим воздухом, любимой работой, востребованностью и увлеченностью, – настаивал отец. – У меня тоже повышенное давление. У нас оно с тобой врожденное».