Ковчег-Питер — страница 61 из 80

ого не делает ради пиетета к коллегам. Это делается ради объективной истины, с позиций современного знания, ради выдержанности научного стиля, который, по сути, и есть профессионализм. Новое в старом нужно открывать в деталях. Ибо что можно в классике открыть в целом?.. Пальчикову казалось, что на языке у профессора Маратова вертелось: «И вообще, кому нужен Тютчев? Пожалуй, мне да вам иногда. Живым людям нужны современники. По-настоящему интересны только современники. Живым нужны живые, пусть плохонькие, но свои, живые. Не Тютчев, а современный тютчевовед. Все остальное – сочувствие, благородство, томительность».

Пальчиков не мог понять доктора филологических наук Маратова, когда тот объявлял, что суть поэзии меняется, что теперь он признает фактом поэзии и Шевчука, и Гребенщикова, весь наш рок, а не только метафористов, не только Цветаеву с Пастернаком. Маратов даже восклицал: «У нас в городе нет памятника Цою. Я не о надгробном камне говорю. А я бы поставил памятник Цою, поэту Цою. Это нужно не мне, это нужно моим студентам. Они же пишут на стенах: Цой жив. Не Заболоцкий жив, не Давид Самойлов, а Цой. Вы скажете, это вульгарно. Но только это жизнь».

Пальчиков понимал, что ни Шевчука, ни Гребенщикова, ни Цоя профессор Маратов, конечно же, никакими поэтами не считал. Революционером, народником, позитивистом он стал на миг, одолев долгий тяжелый недуг, боясь, что мировая культура отнимет у него последние дни, молодые лица. Пальчикову казалось, что прежним эстетом Маратов не станет, не вернется на круги своя, словно намеренно поглупеет, даже лекции о своем любимом некогда Набокове будет приправлять натурфилософским скепсисом, а для души, для остроты в ней советовать читать Сашу Черного.

Пальчиков познакомился с профессором Маратовым в доме общих знакомых, поведал ему, что любит Тютчева и хочет написать о Тютчеве нечто вроде эссе. Благожелательный Маратов тогда Пальчикова обнадежил: «Я не сомневаюсь, у вас получится любопытно». Пальчиков думал, что раздосадовал Маратова, когда уточнил, что если уж что-либо писать, то не любопытно, а с жизненной необходимостью. Раздосадовал, ибо с жизненной необходимостью должны писать специалисты, а не любители.

С жизненной необходимостью у Пальчикова не получалось. Он хотел сказать о пронзительной связи в поэзии, о том, что живой Пушкин успел застать, прочесть зрелого Тютчева, что эта связь закономерна, что Пушкин должен был узнать Тютчева, а Тютчев быть узнан Пушкиным, что на таких встречах держится поэзия, такими встречами продолжается мир. Такие встречи можно называть мистическими, но они происходят как по расписанию, неукоснительно.

Пальчиков хотел сказать о другой связи в поэзии Тютчева – о связи недоумения и ясности. Пальчиков думал, что требовательному и счастливому Тютчеву мир открывался так, как Фоме неверующему открывался Христос. «Как опрокинутое небо, // Под нами море трепетало». Поэтому в единой жизни, жизни-шаре возникал оправданный возглас: «Ангел мой, где б души ни витали, // Ангел мой, ты видишь ли меня?» Тютчев был в недоумении от жизни, в недоумении от любви. Он любил со всей своей жаждой и не понимал, за что его любят. Сторонился днем, винился ночью. После кончины Денисьевой его любовь к ней стала прозрачной, без житейских оговорок, без противодействия, без необходимости ответа. Смертная память наполнилась любовью. Недоумение кричало: «О Господи!.. и это пережить…» В недоумении была сила, недоумение было сильнее себя. И ничего другого не надо человеку – лишь недоумение. От недоумения белый свет становится ясным и вечным. «Могу дышать, но жить уж не могу».

О Тютчеве Пальчикову теперь писать не требовалось. Не требовалось думать о самоосуществлении, задаваться вопросом: куда плыть? в какую сторону жить? Теоретически Пальчиков знал, куда жить. Но ему скучно еще было так жить – молить об усталости, о скудости телесных сил. Пусть наступит произвольно – ни любви, ни творчества, ни пороков, ни святости. Мир хорош своей ясной, недоуменной улыбкой:


Ущерб, изнеможенье – и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.


Надо кому-то и так жить, – думал Пальчиков о себе. – Видите ли: зачем такой человек живет на земле?

Он думал, что Маратов мог бы написать интересную книгу (и о Саше Черном, и о Набокове), но для этого ему надо остаться одному – без его жены, строгой и заботливой, вдали от детей, без публичных лекций, без телевизионной, мягкой, профессорской, респектабельной популярности. Ему, Пальчикову, не поможет написать интересную книгу и одиночество. А вот профессору Маратову, доброму человеку, думал Пальчиков, одиночество и сиротливость помогли бы. Пальчикову не нравились книги современных философов, культурологов. Ему казалось, что даже тогда, когда в этих книгах было много религиозного, в них не было главного, связанного с религиозным.

«Тебе не написать о Тютчеве. Тебе ни о чем не написать. В тебе нет их ученого языка. Нет дискурса, – смеялся Пальчиков. – Писать можно только дискурсом. Я смеюсь, а этот дискурс позволяет выговориться. Для книги именно это и нужно – выговориться. А у тебя ком в горле».

8. Отче наш

С утра Пальчиков произносил вслух «Отче наш».

Перед тем как начать молиться, Пальчиков проверял, есть ли на нем крест, словно молитва без креста может получиться ветреной, как холостой выстрел. Если оказывалось, что крест с вечера по какой-либо причине был снят, Пальчиков перед молитвой не вешал его на шею, а зажимал в левый кулак и прислонял этот заполненный нательным крестом кулак к своей груди и так крестился. Дело в том, что перед душем, помолившись, Пальчиков в любом случае снимал крест, чтобы тот не мешал мыться, а после молитвы с крестом в кулаке этого лишнего движения делать было не надо. Пальчиков успокаивал себя, что молитва с крестом в кулаке ему кажется по-особенному физически крепкой, хоть и неуклюжей, но неуклюжей не от лености, а от намеренного неудобства.

Пальчиков понимал, что его отношение к молитве все еще наивно. Он полагал, что духовная целомудренность такая же, что и телесная. Он не позволял себе осеняться крестным знамением, будучи голышом, и даже в трусах он старался не стоять перед иконами, а надевал халат или, когда халата не оказывалось рядом, запахивался в одеяло. Обвязавшись как-то покрывалом, Пальчиков вдруг всмотрелся в иконку Андрея Юродивого и увидел, что у того ребристая фигура тоже замотана в кусок ткани, напоминающей тогу, в толстых изумрудных складках, с золотистой подбойкой.

Молился Пальчиков на ряд разномастных (на полке в книжном шкафу), каких-то сувенирных иконок, где были Спас Вседержитель, на которого больше всего и озирался Пальчиков, две Богородицы, одна из которых, конечно, «Неупиваемая Чаша», Николай-угодник, Андрей Юродивый и целитель Пантелеймон, юный, большеглазый, с тенью на щеке. Он держал ложечку, на дне которой колыхалась лечебная капля.

Хотя «Отче наш», главным образом, обращен к Отцу, молился Пальчиков, получается, больше Сыну. Про Отца Пальчиков думал, что Тот никогда его не простит, а Сын, может быть, и простит. При этом Пальчиков понимал, что просить чего-то существенного, денег, например, или удачи, надо только у Отца. Сын материальными вещами старается не ведать, Сын – все больше, как теперь говорят, по гуманитарной части. Если у Сына и нужно чего просить, то только прощения.

Нравилось Пальчикову чеканить «Да святится имя Твое», как будто включать иллюминацию. Пальчиков даже оборачивался к окну, к нагромождению стен и крыш, как будто надеялся увидеть поверх них эти вспыхнувшие электричеством литеры. Обычно незаметно Пальчиков проговаривал «Да приидет царствие Твое», словно оставляя про запас, для обдумывания, напирая больше не на «царствие», а на «Твое», на это старинное «е», а не модное «ё» на конце. Неловко всегда Пальчикову было выдыхать «Да будет воля Твоя».

Как ни заставлял себя Пальчиков думать только о сегодняшнем хлебе насущном, когда он доходил до «Хлеба нашего насущного», грезил он в этот момент все равно о повышении зарплаты, премии по итогам года и поездке в Крым летом.

Что касается баланса между «долгами нашими» и «должником нашим» (понимаемыми не как грехи вообще, а в прямом значении), у него, как полагал Пальчиков, такой баланс не складывался всю жизнь. Иногда Пальчикову казалось, что ему должны были больше, чем он, иногда казалось наоборот, что он всем задолжал, а ему никто ничего не должен. Иногда, молясь, Пальчиков считал себя должником бывшего своего начальника Мирошниченко, то ли еще живого старика, то ли уже покойного, который в начале девяностых помог ему, молодому специалисту, оформить от фирмы эту квартирку (в ней теперь Пальчиков обитал) и которому он лет десять назад не дал взаймы пятьсот долларов. Пальчикову казалось, что эти пятьсот долларов Мирошниченко просит из старческой фронды, как запоздалую награду за «все хорошее», просит, как у неблагодарного человека, не надеясь на отзывчивость, может быть, ожидая эту неотзывчивость. Пальчиков уже решился дать эти пятьсот долларов, но Мирошниченко не перезвонил, а Пальчиков не стал настаивать. Пальчиков тогда еще легко отрезал воспоминания. Зато он дал взаймы четыре тысячи долларов некому Авдееву, бывшему прокурору. Именно Мирошниченко познакомил Пальчикова с Авдеевым. Этот, несмотря на расписку, денег не вернул и уже не вернет, как бы слезно он поначалу ни убеждал Пальчикова в обратном. Пальчикову даже мнилось, что Мирошниченко подсунул ему Авдеева из вредности.

На словах «И не введи нас во искушение» Пальчиков по привычке думал не обо всех возможных искушениях, а только о традиционных, сексуальных. Пальчиков думал, что вороватого разврата в его жизни было все же немного, и женщин было хоть и не одна, но немного, может быть, даже и недостаточно для его жизни было у него женщин. Пальчиков помнил, что поначалу следующее место «Избави нас от лукавого» он произносил без «нас». Когда же услышал, как другие люди произносят с «нас», и узнал, что именно так и должно быть, обрадовался, зная, что молиться надо и за себя, и за других, что не один слаб перед этим самым лукавым, а со всеми вместе.