Ковчег-Питер — страница 76 из 80

Пальчиков считал, что если бы он выбрал для жизни не литературу, а математику, то, быть может, ему было бы лучше теперь, чище, свободнее, быть может, он и теперь переживал бы порой счастливые минуты – от новой мысли, сцепления догадок, поискового прорыва. Может быть, он созерцал бы мир куда более, чем теперь, связанным, великим, по-настоящему божественным, божеским.

Однажды он увидел Лидию Ивановну постаревшей в скверике на скамейке. Рядом, как мелкие собаки, топтались голуби. Если бы Лидия Ивановна его заметила, он бы к ней подошел и поздоровался с ней, и, быть может, ей стало бы радостно. Но Лидия Ивановна его не замечала и не узнавала – прошло двадцать лет. На ней не было парика, ее волосы были редкими и крашеными и струились мягко, по-детски. Лидия Ивановна смотрела между деревьями, между домами вдаль, в одну точку – свою любимую точку.

Пальчиков мучился: «Неужели у меня на каждом этапе новый любимый человек? Одна любимая учительница, другая, Катя, Дарья. Разве так должно быть? Разве так любят – сменяя и заменяя? Разве не вечно?»

Он знал, что, в конце концов, его ждет расплата. Одна расплата. «Не утешай себя тем, – разговаривал с собой Пальчиков, – что, если ты знаешь, что достоин только одной расплаты, она тебя в итоге минует, что ты этим предчувствием ее нивелируешь, нейтрализуешь, умилостивишь. Нет, она будет. Если ты себя понимаешь, не говорит о том, что ты хороший. Ты не избегнешь единственного – расплаты.

Можешь написать статус на страничке в социальной сети – слащавый, как все в социальных сетях: “Разлюбил – значит предал”».

27. Смерть от рака

В соседнем отделе умерла сотрудница Людмила Борисовна от рака. Она была ровесницей его бывшей жены Кати. Пальчикову казалось, что Катя и Людмила Борисовна были похожи характерами, вернее, не целиком характерами, а умением быть сильными с близкими людьми и радушными с малознакомыми.

Как-то Людмила Борисовна рассказывала Пальчикову о своем сыне. Рассказывала, не договаривая. «Он обо мне заботится. Он даже настаивает, чтобы я уходила с этой работы. А куда я уйду? А жить как? Я буду зарабатывать, говорит. Эх, молодые любят справедливость, а сами инфантильны». Пальчикову казалось, что и его Катя так иногда говорит о Никите – без гордости, но с благодарностью, похожей на жалость. Пальчиков думал, что, если о детях нельзя говорить с гордостью, нужно молчать. Катя могла перевести разговор на дочь, на Лену. О дочери Лене можно было говорить с гордостью без натяжек. О ней и о внуке. У Людмилы Борисовны был лишь один ребенок, а внуками и не пахло. Пальчиков вспоминал свою мать: о достижениях младшего сына она взахлеб повествовала всем соседям. Она гордилась им. Она гордилась младшим, а любила старшего. Так виделось Пальчикову. Старшему этого было достаточно. А ему, младшему Пальчикову, в отрочестве хотелось наоборот. Его и теперь коробит, если им кто-то гордится. Пальчиков догадывался, что взрослый сын Людмилы Борисовны сидит у нее на шее. Сидит и мучается, как его Никита.

Пальчиков опять говорил Никите: «А если я умру? У матери маленькая зарплата. Не она тебе, а ты ей должен помогать. Она плохо себя чувствует, ты ведь знаешь». – «Папа, почему ты так говоришь? – взмаливался Никита. – Почему ты должен умереть?» – «Да хотя бы потому, хотя бы для того, чтобы тебе не осталось на кого надеяться, и эта крайность подхлестнула бы тебя, заставила бы работать, становиться самостоятельным человеком». – «Я буду работать, папа». – «Когда, Никита?»

Однажды Иргизов в присутствии Пальчикова отругал Людмилу Борисовну: та не осилила директорское поручение. Людмила Борисовна вышла из кабинета пунцовая, виноватая, улыбчивая, казалось, она полыхала от волнения. Но когда она рукой случайно задела Пальчикова, Пальчиков изумился холоду ее кожи. Иргизов спросил Пальчикова, оставшись с ним наедине: «У вас какая зарплата?» Пальчиков ответил. «Вот как! В два раза больше, чем у Людмилы Борисовны. Вам и карты в руки. Попробуйте не справиться!» – нахмурился Иргизов. Пальчиков пошел доделывать за Людмилой Борисовной. Он знал, что, внезапно озлившись на него, Иргизов тем самым извинился перед Людмилой Борисовной.

Пальчиков видел, что его жена Катя краснела по-другому, нежели Людмила Борисовна. У Кати была смуглая кожа, которая умаляла Катину ажитацию. И руки у Кати, наверное, слава богу, были до сих пор теплы. Он научился понимать, когда Катя действительно тревожилась. Тогда, когда не признавалась в очевидном, запиралась. Пальчикова эта детское Катино упрямство ставило в тупик: он не знал, хорошо это или дурно, смешно или противно. «Это смешно, – говорил себе Пальчиков в последнее время. – И ты должен был хохотать над ее упрямством вместе с ней. Вот как ты должен был себя вести».

Людмила Борисовна умерла спустя полгода после операции. Пальчиков общался с ней перед больницей. Она сказала Пальчикову, что сын боится ее операции, а она нет. «Я знаю, что это доброкачественная опухоль», – обыденно произносила слова Людмила Борисовна. Пальчиков думал, что ей не хотелось, чтобы люди верили в ее рак. «Пусть о своем раке буду знать только я одна. Пусть я знаю, а больше никто».

Женщины не разглагольствуют о смерти, думал Пальчиков. Даже на кладбище, даже со священником. Они считают такие разговоры мужскими, культурологическими. Женщины – ответственные люди. Они видят больше. Они чаще видят себя со стороны.

Людмилу Борисовну теперь, после ее смерти, на работе узнали все. Вздыхали пару дней: умерла еще одна не старая, пятидесятилетняя женщина. Припоминали ее красные щеки, доброжелательность, сбивчивость, пухлые руки. Коллеги Пальчикова Нина и Писемский, видимо, обсуждали смерть Людмилы Борисовны, но при Пальчикове умолкали. Нина сказала, что можно было бы и некролог вывесить. Даже если кто-либо из партнеров и подрядчиков умирает, Иргизов вывешивает в холле некролог. А здесь умерла своя сотрудница – ни соболезнований, ни помощи семье. Понятно: статусом не вышла, до некролога не доросла. Пальчиков предложил: «Хоть она и не из нашего отдела, давайте скинемся понемногу. У нее из родственников только сын». Пальчиков помнил, как по указанию Иргизова лет пять назад написал некролог на живого, тяжело болевшего ветерана фирмы, известного в городе человека. Пальчикову заблаговременный некролог писать было неловко – как кощунственный пасквиль, как смертный приговор. Пальчиковский текст Иргизов одобрил, а ветеран возьми да и выздоровей и до сих пор цветет и пахнет. Пальчиков думал, что Иргизов «рыбу» некролога не уничтожил, оставил дожидаться своего часа в ящике письменного стола. А для Людмилы Борисовны такой заготовки не нашлось.

Пальчиков видел, что о Людмиле Борисовне печалились по-настоящему – не как о безвременно ушедшей, а как об ушедшей – радостной и стойкой.

Пальчиков задавался вопросом, почему общество безоговорочно любит таких женщин, как Людмила Борисовна и Катя. Люди любят своих, свой круг, а Людмилу Борисовну и Катю любят все. Плохо это или хорошо, когда любят все? Это было бы плохо, если бы Людмила Борисовна и Катя были лицемерными, слащавыми, приятными. А они бесхитростные и горделивые. Таких русских женщин любят даже те, кто вообще ничего русского на дух не переносит. Поэтому считается, думал Пальчиков, что таких русских женщин любят намеренно, в пику другим русским людям, таким, как он. Вряд ли это верное мнение, не все же в мире маркетинг и политика.

Он помнил, как ехал с Людмилой Борисовной последний раз в метро, как, расставаясь, одобряюще, бережно пожал ее спокойную руку. Он помнил руки Кати. Он любил целовать Катины руки. И Катя любила, когда он целовал ей руки – Катины доверчивые, стеснительные, умные, остроумные руки.

28. Тусовка

Вдруг Пальчикова пригласили на презентацию книжки Герцмана. Последние десять лет Пальчикова не звали на интеллигентские тусовки. Лет пятнадцать назад о нем сказали, что он сдулся, и менее уничижительно – что он отрезанный ломоть.

Герцман когда-то хвалил перо Пальчикова, молодого, хвалил его первую и единственную статью – о Тютчеве. Хвалил года три, но так и не опубликовал в журнале, где властвовал на исходе Советского Союза. Тогдашняя влиятельность Герцмана была вызвана гремучей смесью его номенклатурного положения в культуре с ироничным, эстетским, будничным диссидентничаньем. Кроме того, он выглядел каким-то страдающим и надменным, неприступным и фамильярным. Он любил тембр своего басистого голоса, любил говорить монотонно, вальяжно, отстраненно, уповая на густую звучность, а не на колоратуру и форсаж. Говорили, что он донжуан, что ему нравится разбивать сердца. Журнал давным-давно закрылся, фамилию Герцмана Пальчиков иногда встречал среди членов жюри различных литературных премий, торопливые, явно вынужденные книжные рецензии, подписанные Герцманом, периодически попадались Пальчикову в газетах.

В знакомом, истрепавшемся зале с суженными потолками сидели полузнакомые люди – писатели, культурологи, литературоведы, профессор Маратов. Полузнакомыми они стали от времени. Герцман (иногда его с вялым ерничеством звали Герценом) не выглядел спокойным и торжествующим, он выглядел лихорадочным и измученным. Только его рассеянность могла кому-нибудь показаться уравновешенностью. Среди собравшихся Пальчиков заметил одного специалиста по Лермонтову, одного по Фету, одного по Аполлону Григорьеву. Все они были теперь забытыми, бывшими. Пальчиков уже листал новую книгу Герцмана. Герцман писал мало, писал эссе – без энергии, физически бессильно, как из последних сил, изощренно, метафорически, с реминисценциями. По сути, это были дневниковые записи, дневниковые размышления о бытовых мелочах в жизни известных авторов девятнадцатого века. Казалось, его не интересовало творчество этих людей. Казалось, он хотел сказать, что сквозь биографию художника проступают его произведения, а сквозь житейскую повседневность – нет. Мироощущение Герцмана в его эссе Пальчикову не нравилось. Герцман не любил надрывы, прямоту нравственных страданий, описания угрызений совести. Почему-то Герцман не любил Тургенева (вероятно, за плавность слога), хотя именно Тургенев, как виделось Пальчикову, должен быть близок Герцману.