Ковыряясь в мертвой лягушке. Мастер-классы от королей комедийной поп-культуры — страница 50 из 90

Сложно быть достаточно вовлеченным в создание сатиры на нечто, что тебе не нравится. Тогда это просто высмеивание. Мне кажется, сатира – это такая замануха. Ты решаешь создать на что-то сатиру, поэтому ты приглядываешься к этому достаточно долго и тщательно, чтобы суметь сказать что-то правдивое и смешное, а может быть, злое и критичное. Но сначала ты все это долгое время проводишь в созерцании. А созерцание – это же форма любви, разве не так?


Да, но я бы сказал, что созерцание – это еще и форма страха. Помимо того чтобы внимательно смотреть что-то прекрасное, можно еще и смотреть на кого-то или что-то отличное от нормы, например на фрика в цирке.

В любом случае это внимание. Ты обращаешь внимание на какую-то вещь, тратишь на нее время, и это форма… чего-то? Любви? Уважения? Ты выражаешь почтение определенной вещи своим вниманием и тем, что позволяешь ей воздействовать на тебя, менять тебя. Говоря о процессе письма, если ты пишешь и переписываешь параграф или раздел, касающийся определенного человека, ты позволяешь своему изначальному, часто предвзятому представлению об этом человеке смягчиться и усложниться – тебе приходится так делать по техническим причинам. Если ты этого не делаешь, читатель сможет предсказать, куда ты ведешь, и в итоге будет зол или разочарован.

Поэтому я считаю, что внимание имеет большее значение. Ты сосредотачиваешь свое внимание на вымышленном существе через текст, который как бы заставляет его существовать. Такое двойное внимание. И чем больше внимания ты ему уделяешь, тем больше ты избавляешься от ущербности в своей работе. Даже если твоя цель – опозорить кого-то, эта штука с двойным вниманием заставит тебя позорить его на более высоком уровне, более честно.


Вы кажетесь противоположностью многих писателей, которые писали сатиру, например таких, как Марк Твен, чьи работы становились все более мрачными с возрастом. В своей незаконченной книге «Загадочный незнакомец»Твен задается вопросом, существует ли Бог. В ваших работах, наоборот, кажется, начинает присутствовать все больше света.

Да, пока это так. Но Твен тогда был старше, и он прошел через по-настоящему ужасные вещи: он обанкротился, потерял сына-младенца, похоронил дочерей и жену.

Но, конечно, некоторые вещи зависят от типа личности. Мне кажется, я всегда был достаточно счастливым человеком, просто я так устроен. Еще, я думаю, нужно всегда продолжать расти с точки зрения эстетики в направлениях, которые вам кажутся первостепенными. В творчестве Твена можно почувствовать, что, когда он обратился к тьме, в какой-то мере он пошел против своей природы. Он не игнорировал факты, в каком-то смысле был более честен, стремился найти правду. На данный момент я стараюсь противиться любому спонтанному проявлению тьмы, которое может возникнуть из-за желания оставаться провокативным, если вы понимаете, о чем я. На данный момент «больше света» ощущается как «больше честности». Но знаете, скоро увидим. Одна из опасностей интервью в том, что, когда ты снова сядешь за работу, может оказаться, что все то, о чем ты так страстно говорил, было полной ерундой.

Еще в творчестве Твена я очень люблю то, как его проницательность находит выражение в невероятной точности языка. Мне кажется, очень сложно быть таким смешным и отвязным, как Твен в «Гекльберри Финне», при этом используя достаточно информативный язык, чтобы создать богатый, почти физически ощутимый мир. Он использует много разных тональностей в этой книге. Она смешная, умная, трагичная, некоторый язык предвосхищает Фолкнера, но также Натанаэла Уэста.


Если бы Марк Твен жил в наши дни, вы полагаете, ему было бы сложно найти агента и быть опубликованным? В сегодняшнем издательском мире юмор и комедийные романы не всегда считаются «конкурентоспособными».

Он все равно был бы суперзвездой по двум причинам: его работа очень хороша, настолько хороша, что это невозможно отрицать. Так что, если бы можно было стереть всю культурную память о «Гекльберри Финне» и затем снова его опубликовать, он все равно бы стал сенсацией. Во-вторых, давайте представим, что не было никакого Твена и он родился году в 1957-м, думаю, он бы подстроился и впитал эту нашу современную жизнь и сделал бы что-то невообразимое и великое.


Кто в мире комедии оказал на вас влияние?

Я большой поклонник Стива Мартина. В начале и середине 1970-х он был чем-то совершенно новым. Мы никогда не видели и не слышали ничего подобного. Сейчас я вижу, что такой радикальной его работу сделало то, что она была самоосознанной и постмодернистской: он создавал комедию о традициях создания комедии. Но тогда она казалась… безграничной и честной. В те дни было столько совершенно традиционных комиков. Ты видел их на «Сегодня вечером», и они казались старомодными и какими-то мертвыми. Конечно, в то время были Джордж Карлин и Ричард Прайор, оба гении, но я чувствовал, что они оба были оторваны от общества. Они были радикальными и злыми, а Мартин позиционировал себя как такого мейнстримового комика, который подрывал все устои и делал это очень мило. Он, в общем-то, ни от чего не открещивался, он все принимал при помощи силы своего обаяния и воли. Я всегда в нем чувствовал что-то такое, из-за чего мои дяди были такими смешными: когда они притворялись, что не понимают, что происходит, преувеличивали это состояние, и все это с совершенно каменным лицом. Я это обожал.


Кто еще?

В «Монти Пайтон» мне очень нравилась игра слов: это чувство, что не обязательно подавлять свой интеллект, чтобы быть смешным. На самом деле можно использовать и интеллект, и ботанство, и неуверенность в себе, и это может быть смешным.

Мне нравились братья Маркс за их дерзость, за то, как они все низвергали. Это когда юмор проникает на территорию философии и говорит нам: «То, что кажется очевидным, таким не является; то, чему вы доверяете, предаст вас; то, что вы считаете постоянным, тает; ваш разум покинет вас, ваше тело сгниет, и все, что вы любите, будет развеяно по ветру».

Мне очень нравился доктор Сьюз. Самое смешное то, что у меня дома никогда не было его книг. Моя мама утверждает, что это потому, что мой отец путал доктора Сьюза с доктором Споком (педиатром и автором книг по уходу за детьми – Прим. авт.) и считал доктора Спока коммунистом. Мой отец это отрицает. И честно говоря, это на него не похоже: он дал мне почитать книгу Майкла Харрингтона о бедности «Другая Америка» (1962 года), когда я был в седьмом классе, вместе с книгой Эптона Синклера «Джунгли» (1906 года) об условиях, в которых существовал рабочий класс. Но кто знает? В любом случае у нас не было книг Сьюза, но были у соседей, и я помню, когда бы мы ни приходили к ним в гости, я проникал в детскую и читал контрабандного Сьюза.

Мне нравилась его простота. Очень просто и в то же время глубоко. А еще мне нравилось его совершенное чудачество. Я не могу найти предшественника этих книг или проследить в них определенную идеологию. Они уникальны. Мне очень нравилась его любовь к деталям: я подолгу задерживался на каждой странице, особенно на панорамных.

Для меня Сьюз входит в ту же компанию, что и Сэмюэл Беккет, Раймонд Карвер, Чарльз Шульц и знаменитая исчезающая литография быка Пикассо: меньшее может сказать больше, если за этим стоят правильные намерения.


Вы как-то упоминали, что у вас случился стилистический прорыв благодаря тому, что вы стали писать стихи в стиле Сьюза. Что это был за прорыв? Где и когда он произошел?

Это случилось в конференц-зале инженерной компании, где я работал в середине 1990-х. Я должен был делать заметки о телефонном разговоре, но особенно нечего было записывать. Поэтому я стал писать всякие бестолковые рифмованные стишки и иллюстрировать их. Результат мне понравился, и этого было достаточно, чтобы я принес их домой, и вечером их прочитала моя жена, и… они ей тоже понравились. Для меня только что завершился опыт написания романа на 700 страниц, который в итоге не удался, и было умопомрачительно видеть, что она получила больше удовольствия и наставлений из этих десяти стихов, которые я накидал на скорую руку, чем от целой огромной книги.

Это помогло мне взглянуть на вещи по-другому и принять юмор в своих работах. Юмор и некоторые другие вещи, которые я по какой-то причине до этого отрицал: темп, поп-культуру, дерзость.


Вы сразу приняли тот факт, что вы смешной писатель? Многие писатели думают, что если в тебе нет серьезности Хемингуэя, ты не настолько весом, как мог бы быть. И ты не используешь свой потенциал полностью.

Да, я тоже испытывал это чувство. Я провел около семи лет, пытаясь не пускать юмор в свои работы, но в итоге со мной случился катастрофический прорыв, когда я практически мгновенно отрекся от своего отрицания юмора. Это было началом моей первой книги. В каком-то смысле это было потрясением: я вдруг осознал, что держал свои сильные стороны на скамейке запасных. Весь юмор, и дерзость, и мои обширные знания поп-культуры, и шутки про пердеж, и все остальное. Но еще мне было страшно принять в себе, например, склонность к маниакально высокой скорости, которая присуща как моему характеру, так и мышлению. Это было как щелкнуть выключателем, когда мое отчаяние дошло до пика.

Я пришел к осознанию, что для меня серьезное и комичное – это одно и то же. Я не считаю юмор усохшим дефективным братом «настоящего» письма. Быть смешным – это значит быть максимально глубоким и честным. Когда я по-настоящему чувствую жизнь и когда я честен, результатом становится комичная проза. Мир комичен. Он не всегда смешон, но всегда комичен. Для меня комичность означает, что всегда есть несовпадение между тем, что мы думаем о себе, и тем, чем мы являемся. Жизнь слишком сложна и запутанна, чтобы ты мог одержать над ней верх. И моменты, когда это становится очевидным, – комичны. Но, конечно, они также глубоки. Возможно, отчетливее всего мы видим реальность, когда она пинает нас под зад.