Маму похоронили три дня назад.
Все тянул, все откладывал, все не хотел приходить в последний раз в берлогу, где жила она семь лет финишной прямой, где старалась из выцветших обломков прошлого слепить неуклюжий уют, куда совсем отвратно и нагло изредка наведывался, нес пошлую чушь, хохмил, травил анекдоты, ел ее несъедобные пирожки с какой-то вареной колбасой внутри – а что же, девяностые-то не сахар – и слушал-слушал-слушал тягучие рассказы про то, да про это, да про вообще, да и еще, и еще, и еще, и так до вечера до позднего, а потом – «да, тебе же еще полтора часа в метро трястись», «да, ну ладно мама, ты не волнуйся», «да, уж нет, ты уж поезжай», и в плащ втекал, и выходил спиной вперед в шарфике, ею завязанном, и выскальзывал, и выпадал из континуума любви, занудства и тревоги, и в падении, почти алисином-чудесеном, снова превращался из мальчишки-семилетки в здоровенного почти тридцатилетнего лба, неотвратимо имеющего уже отчество, бороду, жену, сына, ларингоскоп в кармане, фонендоскоп на шее и мешок Амбу в руке.
Так ходил к ней, все ходил, вокруг да около, несколько лет ходил, а в итоге обгадился хуже некуда.
– Четвертая стадия, поздно уже, ах, простите, коллега, ну, кто бы мог подумать, ну бывает такое, полтора месяца у вас, держитесь, крепитесь, готовьтесь, за промедолом и морфином в шестое окно.
Да вы что?! Как к этому можно приготовиться?!
Еще полстакана, а вот и первый звонок в дверь. Это за шкафом и кроватью. Зашли два вахлака с брезентовыми ремнями и женщина лет сорока. Вахлаки мебеля быстро щупальцами своими похватали – и нету их, ни вахлаков, ни мебелей.
– Ой, молодой человек, ну что же вы на полу-то сидите, простудитесь ведь!
Эх, спасибо за заботу, сестренка. Я бы тебе вдругорядь анекдотов порассказал, да приобнял бы, да еще чего – ты ведь в соку пока. Если бы не такие мои обстоятельства. Прости, не срослось.
– Не волнуйтесь, не простужусь. Деньги? На подоконник положите. Нет, ну зачем, вы же посчитали. И вам всего доброго.
Полстакана. Раскаленным свинцом скатился вискарь под пупи-друпи-итальяно-санремонто-эстрадано из телевизора. «Гуд-гу-гу-гуд-гуд-бай-бай…»
У секретера нижняя секция – две дверцы. Забита до отказу. Резким садистским движением – все, на пол!
Лица, лица, лица… на пожелтевшей бумаге… газеты, города, заводы, жизни, дружбы, ссоры, сплетни, грамоты, обиды, дипломы, ордена, коробочки, свертки, листочки, тетрадки.
Вот и начинается самое страшное. Ан нет: не успел.
– Вы простите, что мы без звонка, у вас там открыто было…
– Ничего, я не испугался.
– Мы за кухонным гарнитуром.
– Кухня налево. Деньги там на подоконнике оставьте.
Ушли, и даже дверь захлопнули за собой. Полстакана. «Сколь веревочка не вейса, все равно совьешьса в кнут…».
Лица, лица, лица на полу. Толстым слоем. Начинается самое страшное. Карточкам двадцать, тридцать, сорок лет. И нет на свете теперь уже никого, кто бы знал – а кто же на тех карточках и зачем? Портняжные ножницы в помощь. Лица, пожелтевшие, на грани последнего отблеска бытия сопротивляются внезапной энтропии, да только не выскользнуть им из мертвой хватки моих острых стальных пластин. Не осталось никого, кто знал вас – и для кого теперь быть вам?!
Все больше и больше мусора на полу, руки у меня сильные, не устающие резать недействительное больше прошлое. Звонок в дверь. Полстакана. Да ну вас, катитесь. Нет, нельзя так, нужно открывать.
– Диван – да, этот. Думали, лучше? Не нравится – ступайте вон. Что? А, ну и я тоже пошутил. Ну да, грубый я сегодня, неженственный. И трюмо берете? Нет, не возражаю.
Откуда же ты выпала-вывалилась, пачечка писем, желтой ленточкой перевязанная?! Какие силы верхнего и нижнего миров сохранили тебя? Зачем, как, почему?! Я не заказывал твоего тайного знания! Я даже не знал, что могу знать это. Но я всегда точно знал, что не хочу этого знать! Даже когда не знал.
Я зверьем чувствовал, по вашим недомолвкам – да много еще по чему! – с раннего своего разума ловил кожей своей и хребтом, обдаваемый обрывками ваших слез и редкой ругани, вашим недовольством друг другом, так тщательно и так неуклюже скрываемым – что да, есть; что должно быть что-то такое, что будет причиной всей этой трагичной неконгруэнтности, колючести, несчастливости и неудачности моего детства, и пустоты ранней юности, и поздних невзгод. И вот теперь: окончательно. Да, оно реально, оно существует, не я придумал, так и есть.
Но как, откуда мог я знать, что не пачечка то, а ключ?! – будь он неладен! – и подсунули-то мне его, когда я вот такой-никакой, спиной к стенке, прибитый вискарем к паркету, и бурлит во мне уже триста с гаком, а я – я шаг за шагом разбираюсь с прошлым. Заметьте, с вашим прошлым, которым вы так старательно лишали меня будущего, с прошлым, к которому я – не имею никакого отношения?! За что мне это?!..
А, ну вот, за секретером приехали. Когда выносили, левая дверца оторвалась, впечаталась в стену. Как порвало его – не выдержал. Ничего, я крепче. Я выдержу.
На улице дуло мокрым ветром в зябкую шею. Фонари качались и скрипели. Полы плаща широко развевались. Перевязанная желтым пачка жгла руку в правом кармане. Я спустился к Яузе, вышел на мосток, нависший над маслом воды, сжал письма натруженной ножницами правой кистью – и отпустил. Чужое прошлое плюхнуло в черную воду, намокая, теряя чернила и смысл, пошло ко дну. И не было во мне ни горя, ни скорби, ни злорадства.
Вот и всё. Это не моя война. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
XI. [ВЕЧНО СМЕЮЩИЕСЯ ГЛАЗА ЦВЕТА КОФЕ]
Соломенная челка. Вечно смеющиеся глаза цвета кофе. И озорные веснушки.
Очень забавно, когда ты сдуваешь челку с округлого лба и гримасничаешь. Впрочем, этого никто не должен видеть, кроме зеркала в прихожей случайной квартиры.
Я увидел.
Я не специально, я просто шел на кухню. Меня позвали салат мешать.
Когда я проходил мимо тебя, ты обернулась, и чертики в твоих глазах пискнули:
– Здравствуй!
А я не нашел ничего умнее, и сказал:
– Пойдемте на кухню, будем салат мешать!
Тогда уже ты, а не чертики; ты ответила:
– Ну, салат – так салат!
Я не помню, какого вкуса был салат. Я помню, какого вкуса был коньяк. Просто отвратительного. Но его было много. Большая пузатая бутыль стояла слева от меня. Почему-то тебе он нравился, а я старался не отставать от тебя. Забавно, правда – наперегонки?
Впрочем, потом было уже не до коньяка. Вокруг вели умные разговоры, теребили узлы галстуков, закладывали ногу на ногу, дымили в старый абажур зеленой люстры, а тебе было смешно. Ты сказала:
– А не пойти ли нам на воздух?
Мы выбрались из-за стола, лавируя между этими умными и серьезными, я тронул медную ручку черного хода, старая дверь отворилась без скрипа, выпустив нас в узкое пространство черной лестницы, где на стенах висели тазы и велосипеды, где пахло пылью и плесенью, где под потолком светилась (словно прожектор рампы!) неожиданно яркая лампочка.
Я открыл окно, и короткая июльская ночь окутала наши разгоряченные лица.
Ты спросила:
– А слабо?
А я ответил:
– Нет, с чего ты решила?!
И мы бесстрашно уселись на широкий подоконник шестого этажа, свесив ноги на улицу, и смеялись сто раз слышанным анекдотам – ведь надо же хоть как-то знакомиться, наконец.
Потом, вечность спустя, я искал под окном твою слетевшую туфельку; и нашел, и принес, и был удостоен чести водрузить ее обратно.
А эти умные и серьезные, в галстуках, все же нас нашли – и, как всегда, попытались все испортить.
– Ну, уж нет, – возмутилась ты, и повела меня вглубь старой случайной квартиры, наполненной светом старых зеленых абажуров.
Ты была бесцеремонна:
– Я научу тебя танцевать!
А я был самонадеян:
– Научи!
Умные и серьезные в галстуках нашли нас и тут. Они говорили, что бал кончен, и что пора.
Мы спустились, мы вышли из подъезда. Я понимал, как стремительно кончается время – метро светилось неоновыми буквами через квартал.
– Нам ведь по пути?
Что я мог ответить?
Я точно помню – мы проехали кольцевую два раза. Пустой вагон, какие-то тени вместо людей на станциях. Горячий керосиновый воздух подземки.
На конечной милиционер закрыл за нами двери большим ключом, и мы остались совсем одни.
Длинная-длинная алея должна была когда-то кончиться – как мы ни пытались сделать наши шаги короче, а шепот – тише. Так и случилось.
– Ну… – сказала ты.
Было пряное тепло твоей кожи, короткая, очень короткая волна жгучего безумия, и очень скоро я остался один. Даже луна отвернулась от меня.
Я затвердил семь цифр наизусть, но ты позвонила первой. Ты сказала:
– Это серьезно. Я думаю.
И замолчала.
Потом спросила:
– А ты как думаешь?
А я никак не думал. Я разучился думать.
Ты сказала:
– Я позвоню. Обязательно позвоню.
Не позвонила. Ты была занята. Я тоже был занят. Когда я звонил, ты была занята, и тебя не могли позвать к телефону. Мы оба были заняты. Я подумал – пора мне завести себе галстук.
Или все-таки дозвониться до тебя.
Поздно ночью в мою дверь позвонили. Этот парень стоял на пороге, шатаясь. Твой доктор. Был невменяем. Плакал. Он выпил все, что у меня было. Сжимал в руке фото в рамке под стеклом. Вечно смеющиеся глаза цвета кофе. Он раздавил стекло.
Осколок впился в руку, и траурная ленточка окрасилась кровью.
XII. [КОЖА]
– …интересно, как мы будем отмечать мой день рождения, если у тебя нет денег? – спросила она, не оборачиваясь. Я тихо прикрыл за собой дверь.
Жара августовского карамельного вечера стелилась по земле, красила опаленное небо в опально-оранжевую гамму. Тонкий слой пыли лег на носки старых ботинок. Я вздохнул и побрел по жухлой траве жалкой дворовой лужайки. Кружка теплого кваса из железной бочки помогла, но ненадолго. До магазина было еще четыре квартала, и их каким-то образом следовало прожить.