Этот тезис обрастает историческим контекстом, если вспомнить, что всякий общественный кризис начинается в школе. Зная это, педагогика выработала защитные средства. Так, проиграв очередную войну соседям, Флоренция в корне изменила школьную систему, сделав главной дисциплиной античную историю. Обучая юных граждан своей купеческой республики боевой доблести на примерах спартанцев и римлян, Флоренция попутно учинила Ренессанс.
Так же поступили и немцы. Потерпев сокрушительное поражение от Наполеона, Пруссия создала образцовую классическую гимназию с усиленным преподаванием греческого и латыни. В России такая существовала вплоть до чеховского «Человека в футляре» и великого античника Фаддея Зелинского, считавшего вслед за Оксфордом, что мертвые языки оживляют великую традицию и готовят к службе министров.
В России, однако, после поражения коммунизма — или освобождения от него — не стали реформировать школьную историю. Если, конечно, не считать реабилитацию опричнины.
Я понимаю, что помнить только хорошее, — значит врать себе, питаться патокой и жить иллюзиями. (В Рио-де-Жанейро есть канал, где показывают только матчи, выигранные бразильской командой.) Но речь идет не об исторической правде, а о примерах для подражания. Так оно раньше и было. Считалось, что учиться надо на лучшем, вечном и завидном. Препарируя прошлое, традиция пинцетом вынимала из него драгоценные минуты успеха, складывая их в звездные часы.
Именно по ним должны оценивать нашу цивилизацию добравшиеся, наконец, до Земли пришельцы. В написанный для них учебник истории попало бы лишь то, что ей, истории, по-настоящему удалось. Я даже придумал, куда отправить пришельцев.
Начать можно с агоры, чтобы познакомиться не только с Сократом, но и с его собеседниками. Ведь прежде чем казнить своего мудреца, афиняне десятилетиями с ним беседовали. Целый город, зараженный страстным интересом к истине, заслуживает того, чтобы представить его инопланетянам. Потом — мраморный Рим Августа, когда поэзия научилась быть и верноподданной, и настоящей. А там — средневековый Шартр, где теологические трактаты писал свет в витражах. И другой собор — Святого Фомы, в котором каждое воскресенье прихожане Лейпцига пели то, что им сочинил Бах. Веймар Гёте, где, по его же выражению, на тысячи поэтов приходилось несколько горожан. Париж импрессионистов, снявших катаракту с живописи. Венское кафе «Централ», где самые умные европейцы украшали belle epoque. И еще — «Сайгон», в котором собирался литературный Ленинград времен Бродского и Довлатова. И конечно, Тарту Лотмана.
Ну а если такая история покажется бесконфликтной, как сталинская проза, то можно добавить войну: «Блиц» в 1940-м, когда Англия осталась наедине с Гитлером. Те восемь месяцев от беззащитных лондонцев требовалось вести себя как всегда. Проснувшиеся в подземке клерки отправлялись в банки, продавцы — к покупателям, хозяйки строились в очередь, чтобы отоварить карточки. И почтальоны доставляли письма даже тогда, когда от дома сохранился только почтовый ящик. В Англии любят вспоминать «Блиц» больше других баталий, потому что в том сражении выиграл мир, а не война, от которой лондонцы защитились рутиной будней.
В этом выборе, разумеется, нет ничего оригинального, но привычное не бывает банальным, если мы им гордимся. Такая история цивилизации напоминает, за что нам дорог Запад, почему мы всегда хотели им быть и боялись без него остаться.
Античность и бомбоубежище
Я живу сегодняшнем днем, но пережить его мне помогает запасная, нездешняя, совсем посторонняя история, в которой я ищу не аналогий, а тем паче урока, а просто передышки. Вот так в страшном 1919-м Цветаева писала пьесу о Казанове.
У меня есть обычай ставить дату на тех книгах, что я читаю или перечитываю. Разбирая свою библиотеку, я словно листаю интимный дневник, хоть и не мной написанный. Из него можно узнать, где я укрывался от бомбардировки новостей. На это указывают даты на книгах из заветного шкафа с античностью.
Путч девяносто первого — и я все три судьбоносных дня читаю Фукидида.
Налет на нью-йоркские небоскребы — и я ухожу в Геродота. Захват Крыма — и я в любимом до дрожи Аристофане. Война в Донбассе — и я хватаю ту заветную главу, где Одиссей встречает кокетливую принцессу Навсикаю. Сбитый малазийский «Боинг» — и я с гоплитами Ксенофонта. Ну а с победой Трампа я без устали перемежаю газеты Платоном, чтобы напомнить себе о промашках демократии.
В этом, конечно, нет ничего особенного. Античность для многих была запасной родиной. Рассадник аллегорий, кузница символов, прииск масок и рудник псевдонимов, античная цивилизация служила каждому веку по-своему, но всегда верно и хорошо. Мы — не исключение.
Я приехал в Америку на пике холодной войны, испортившей лучшую из греческих радостей — Олимпиаду. Словно ей взамен в США привезли несколько мраморных барельефов из Парфенона. Выставка не скрывала своей политической подоплеки, обещая победу западной демократии над восточным тоталитаризмом. Залог этого триумфа — эфебы, прекрасные юноши на вздыбленных лошадях. Пренебрегая седлом и уздечкой, обходясь без стремян (их еще не изобрели), они управляли конями, даже не держась за гриву, почти телепатически, чистой волей.
— Таков, — трактовали кураторы, — идеал демократии: она выпускает на свободу темную силу толпы и обуздывает ее воспитанием ума и муштрой тела. Лучший всадник вроде Перикла не обманывал коня, как популисты, и не душил его, как тираны, а правил им в обоюдном согласии.
Надо сказать, что Рейган прекрасно понимал идеологический посыл этого образа, вдохновлявшего его на борьбу с «империей зла». Он ведь сам был отличным наездником и хорошо знал, что лошадь подчиняется не насилию, а внушению всадника, навязывающего свою волю стихии, способной его растоптать.
Глядя на эфебов в музее, я впервые поверил и Солженицыну, предсказавшему падение советской власти, и Рейгану, который обещал закончить холодную войну так, что победят обе враждующие стороны, избавившиеся от смертельной угрозы коммунизма.
Такая — назидательная — античность строила государства, писала им конституции, вдохновляла генералов и соблазняла зодчих. Не зря в Вашингтоне и Петербурге больше колонн, чем во всей Элладе. Но мне нужна камерная античность, такая, какую я могу себе вообразить, чтобы было удобно в ней укрыться, как одеялом, — с головой.
Приватную античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая внимания на ученые авторитеты и предыдущий опыт. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но только тогда, когда она изрядно разбавлена невежеством.
— Неполнота продуктивна, — говорил Гёте, — свою «Ифигению» я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной.
Шедевр, созданный по этому рецепту, — «Сатирикон», но не Петрония, а Феллини, который сотворил из лакун собственную античность, не притворяясь, что она ему — и нам — доступна для понимания.
— Именно во фрагментарности, — оправдывал он непонятное, — я вижу подлинную привлекательность показанного в фильме мира. Он — как незнакомый пейзаж за плотной пеленой тумана, которая, временами разрываясь, позволяет хоть мельком что-то увидеть.
Населив «Сатирикон» авторскими фантомами, Феллини утрировал непонятное — языки, жесты, костюмы, танцы, обряды, нравы, а главное — внеоценочное отношение к прошлому, которое еще не открыло убежище христианства. Поэтому в его Риме нет горизонта: из него нельзя выбраться, как из разрушенного метро. Так Феллини творил не только сложением, но и вычитанием.
От античности нам действительно остались черепки и обрывки, но в этом и горечь, и соблазн. Мы так мало знаем, что можем произвольно лепить ее не по своему образу и подобию. Прошлый мир — не просто противоположный нашему, он совсем другой, и это значит, что он может служить альтернативой, в нем можно укрыться, как в бомбоубежище. Что я и делаю.
Когда современность ведет себя невыносимым образом, я хватаюсь за античные книги без разбору. Они обладают для меня бесценными терапевтическими свойствами. Возможно, потому, что в античности всё было первым — эпос, проза, история, мысль, даже любовь. Конечно, начав с нуля, она разогналась быстрее «Мазерати», но все равно не ушла слишком далеко от старта, позволяя оглядеть себя — во всяком случае ту, что заперта в моем книжном шкафу.
Я люблю Античность и завидую ей, потому что сам мир тогда казался молод и всё в нем было равно интересным и заслуживающим жадного внимания. Собственно, мне это и самому знакомо. Поэтому я всегда мечтал начать книгу так, как это сделал Элиан в своих незатейливо названных «Пестрых рассказах».
— Удивительно прожорливы полипы, — написал он на первой странице, — и уничтожают без разбора всё.
Намоленное
Мир вздрогнул от ужаса, узнав о пожаре в парижском Нотр-Даме. Наши соотечественники горевали со всеми. С тех пор как рухнул железный занавес, а новый еще не успели повесить, Европа стала намного ближе всем, кто считает себя ее частью.
Постепенно срастаясь в одну страну, Европа стала общим достоянием, коллективной духовной недвижимостью. А ведь еще в XX веке было по-другому.
Я, скажем, не знаю, что думали немцы, когда громили ампирный Павловск, я не знаю, что думали англичане, когда бомбили барочный Дрезден, но я догадываюсь, о чем думали американцы, когда вместо буддийского Киото сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Тогда красота спасла не мир, то хотя бы город. Это ее не оправдывает, но многое объясняет.
Сегодня перед прекрасным все равны. Добравшись до места назначения, туристы превращаются в новых паломников. Старые знали, чего ищут: исцеления, в том числе от смерти. Спрятанные в недрах церкви нетленные мощи святых служили прямым свидетельством вечной жизни. Но нынешние паломники чаще ищут не христианское утешение, а экуменическую святость, щедро разлитую на всех. Пускаясь в путь, они хотят не просто увидеть давно растиражированный памятник, а ощутить его магическое влияние, узнать, как подействует его могучее присутствие, что оно в нас исправит и как преобразит тонкие душевные настройки — раз и навсегда.