Кожа времени. Книга перемен — страница 13 из 26

Надомники

Первого мая 1980 года я не пошел на службу. И не потому, что был праздник (его в Америке не отмечают даже оставшиеся коммунисты), а потому, что начиная с этого дня я никогда нигде не служил, а только работал, в основном дома.

Тогда, ошеломленный открывшейся свободой, я еще не понимал глубоких различий между двумя видами трудового процесса и отмечал сладкую волю шампанским в 11 утра. В полдень, однако, проснулось легкое беспокойство. Свобода без берегов угрожала утратой смысла: без труда нет досуга, без работы — выходных, без долга — возможности от него увиливать. Что-то фундаментальное сдвинулось в моей судьбе, и я смутно ощущал величие происшедшего. Жизнь подарила вольную, и я стал рабовладельцем себя, еще не догадываясь, что новый хозяин хуже старых двух.

— Еще вчера, — рассуждал я с некоторым недоумением, — циферблат делился надвое: одно время было рабочим, другое — моим. Еще вчера я торопил первое и растягивал второе. Еще вчера я дорожил каждой утаенной от хозяев минутой, прибавляя ее к выходным, отпуску и пенсии. Но сегодня всё время было моим, всякое место — рабочим, и будущее расстилалось непуганой целиной — от обеда до савана.

С тех пор прошло 40 лет. За это время Моисей нагулялся по пустыне. А я всё не могу привыкнуть к революционной перемене, позволившей миллионам людей взять работу на дом. В Америке сейчас надомников примерно половина, включая меня с женой. Каждый из нас сидит в своем кабинете. Ей слышна выбранная мной музыка. Когда по радио передают Шопена, через стенку требуют сделать громче. Но переговариваемся мы по электронной почте, чтобы лишний раз не отрываться от компьютера. Знакомо? Еще бы.

Такой причудливый быт настолько привычен, что мы уже не видим в нем ничего нового, странного, пугающего. Но эта тихая революция лишает смысла предыдущие достижения нашей цивилизации. Например, фабрики, а значит, и выросшие вокруг них города с офисными небоскребами, которые всё с бо́льшим трудом набирают постояльцев в пустеющие кабинеты. Ведь уже и такое солидное понятие урбанизма, как «деловой центр», оказывается сомнительным и размытым. После 11 сентября большой бизнес решил переехать подальше от Нью-Йорка, оказавшегося слишком удобной мишенью, — не промахнешься. Сперва, остерегаясь другого налета террористов, думали заново построить Сити где-то в глуши, к западу от Гудзона, но выяснилось, что незачем. Работа растеклась из казенных зданий по частным домам, а в каждый не попасть.

— Халат и тапочки, — молча, но твердо объявляет новая доктрина войны с террором, — более надежная защита, чем охранники и надолбы.

Так, разворачивая сгущенное в города пространство и упраздняя синхронность трудовых усилий, надомники распускают пряжу прогресса и обращают его вспять. Наш дом вновь вырос в крепость, наш труд смешался с досугом, и главный недуг нашего рабочего дня — болезнь с длинным названием: прокрастинация.

Взяв работу на дом раньше многих, я не привык к прокрастинации, но научился ее ценить. Умение откладывать на завтра то, что не можешь сделать сегодня, избавляет от вынужденного, натужного, подневольного. Между тем труд должен быть в радость, а если так не выходит, то надо измучить себя бездельем. У каждого есть свои способы принуждения к труду. Бродский признался, что, стремясь включить вдохновение, он переписывает чужие стихи, когда не пишутся свои.

Сам я свой день начинаю, как пионерская зорька, — бодро. Еще в постели зреют амбициозные планы. Но я специально растягиваю удовольствие, откладываю их воплощение в жизнь: включаю фейсбук, просматриваю «Нью-Йорк таймс», проверяю, что коты натворили за ночь. Рано или поздно, однако, чай выпит, неотложные дела вроде уборки письменного стола и очинки карандашей окончены, и приходит момент истины: пора начинать работу.

Прошу понять меня правильно: я ее, работу, горячо люблю и больше всего боюсь, что ее у меня отберут и отдадут другому. Ведь это моя работа. Я ее завоевал в жестокой борьбе с обстоятельствами, доказал, что имею на нее право, более того, добился возможности делать ее и только ее. Нас связывают долгие моногамные отношения — страстные и счастливые. С того самого исторического Первомая я всегда (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить) занимался лишь тем, что любил. Но всё это еще ничего не значит.

— Раньше я хотел делать то, что мне нравится, — говорил Довлатов, — теперь я хочу, чтобы мне нравилось то, что я делаю.

Себя обмануть несравненно труднее, чем начальника. Это как с советской властью: обвести ее и сложить кукиш, пусть в кармане, умел каждый. Но стоит убрать цензуру, как рушится стена, в которую можно было не только уткнуться, но и упереться, облокотившись. Делать, что хочешь, труднее, чем то, что тебе велят. Это прекрасно понимал чеховский Фирс, называвший волю несчастьем.

Исчерпав жалобы, которые никоим образом нельзя считать претензиями к судьбе, даровавшей мне свободу, я наконец приступаю к работе. Но выполнять ее мне приходится в компании с инвалидом, которого надо отвлекать от суицидальных мыслей. Он мешает даже тогда, когда обещает сидеть тихо. Его беспокоит, что, пока мы сидим взаперти, за столом, где-то за окном царит разврат, разыгрывается скандал, звучит задорная шутка.

— Это интереснее, — шепчет он мне в ухо, — чем заниматься скучным делом, которое скучно просто потому, что оно — дело. Сидеть спиной к жизни у экрана — все равно что отдать другому, хоть и жене, пульт от телевизора. Пусть берет ключи от сейфа, автомобиля, почтового ящика, даже пароль электронной почты, но не пульт, управляющий досугом.

Инвалид, прикованный вместе со мной к компьютеру, беспомощен и беспощаден. Спасаясь от него, я ухожу работать в лес, где научно-техническая революция остановилась на карандаше.

— Всё лучшее, — говорил Розанов, — я написал на полях чужих книг.

— Всё лучшее, — подражая ему, скажу я, — мне удалось написать на полях, а также лугах и полянах, куда я беру блокнот, но никогда — мобильный телефон или переносной компьютер.

По долгому опыту я знаю, что помогают и другие места, категорически не приспособленные для сосредоточенного труда. Приемная дантиста, узкое кресло в самолете, жаркий курортный пляж, нудная очередь за правами на вождение автомобиля, тот же автомобиль, застрявший в пробке. Попав туда, где мне мешают, я подсознательно воспроизвожу старую ситуацию — избавляюсь от свободы наиболее извращенным образом. Пользуясь чужим пропавшим временем, я, выгрызая его у вечности, радуюсь украденному больше, чем подаренному.

Зачем мы нужны

Когда над мировым горизонтом словесности взошла звезда молодого израильского профессора истории, никто еще не знал, что его книга заденет и напугает всех. Юваль Ной Харари завоевал популярность антропологическим исследованием Sapiens, ставшим бестселлером в 40 странах, включая Россию. Но если первый том посвящен прошлому человека, то второй — его будущему, если оно у него, то есть у нас, есть.

«Homо Deus: краткая история будущего» — книга обо всем. Начиная с обезьян и кончая предполагаемым концом человечества, во всяком случае, такого, каким мы его знаем, автор рисует панораму развития нашего вида и намечает перспективы глобальных перемен. Если отбросить множество увлекательных зигзагов вроде истории газона, эволюции батального жанра и причуд постсоветской политики, если отвлечься от черного юмора, парадоксов критического мышления и постоянных ссылок на новейшие научные статьи и монографии, то магистральную идею книги можно свести к одному абзацу.

— Человечество, — постулирует Харари, — всегда преследовали три напасти: голод, чума и война. Сегодня мы справились с ними. Все они перестали быть угрозой для подавляющего большинства. Даже война, несмотря на Украину, Сирию и террористов, не требует тех жертв, что ей приносили все эпохи за исключением нашей. Статистика показывает, что самоубийство уносит больше жизней, чем пули врага и бомбы шахидов. Справившись с прежними вызовами, мы ставим перед собой три новые задачи: бессмертие, счастье и обожествление.

Во всём этом Харари не видит ничего невозможного. Нанотехнологии в медицине вскоре смогут если не растянуть без конца, то, по крайней мере, удвоить срок нашей жизни. Женясь в двадцать, вкрадчиво спрашивает автор, согласны ли вы жить с супругой следующие сто лет? Счастье — более расплывчатое понятие, чем здоровье, но и его можно добиться умелым применением психотропных веществ и других терапевтических практик.

— Ну а богами, — говорит Харари, — мы уже стали. Пусть не одним всемогущим Богом, как у иудеев, христиан и мусульман, а такими по-язычески ограниченными, каким поклонялись греки и римляне. Наука уже умеет такое, что было недоступно Зевсу.

Центральный вопрос книги: каким будет человек, достигший всего перечисленного?

Дочитав до этого места, я сразу вспомнил Стругацких. Сходство ближнего будущего с тем, которое нам обещали братья-фантасты в своих уже давних книгах, становится всё более поразительным. Когда я слышу про планы «Амазона» снабжать нас всем необходимым с помощью дронов, я вспоминаю их линию доставки. Каждый раз, обращаясь к интернету, я поступаю так же, как их герои. А о прогрессорах, вынужденных из-за невыносимого сострадания помогать отсталым народам вопреки их желанию, я успел спросить одного из авторов во время Иракской войны. Борис Натанович отвечать отказался, как я понял, потому, что это сбывшееся предсказание его не радовало.

Харари, однако, заставил вспомнить о другом, наиболее опасном пророчестве Стругацких. В их зрелых книгах появились Homo ludens, людены, метагомы — бывшие люди, которые осуществили эволюционный скачок, обрели нечеловеческие возможности и раскололи нашу расу на две очень неравные части. Одной принадлежит Вселенная, другой в ней нечего делать.

В этом разделе своего труда Харари практичен и подробен. Достижения генной инженерии, утверждает он, вскоре смогут привести к появлению чудо-детей с повышенным уровнем интеллекта. Медицина будет не столько лечить, сколько улучшать нашу породу. Вмешавшись в слепую эволюцию, наука научится продлевать жизнь, увеличивать мощь разума, обострять чувства, обогащать опыт и развивать память. И это еще до того, как мы примемся скрещивать наши мозги с электронными и завершим когнитивную революцию.

Конечно, такая версия человека станет доступной только элите — очень богатым, самым умным и их детям. Так ведь всегда и было. Ницше считал, что белокурые бестии, аристократы тела и духа, были выше умом и ростом, чем их холопы. Революции и демократия обещали нам равный старт, хоть и не равный финиш. Но о каком равенстве может идти речь теперь, когда мир вот-вот научится выводить сверхчеловека, у которого уже чисто физически будет мало общего со всеми остальными? Его ждет наверняка блестящее, но совершенно непредставимое будущее. Как и Стругацкие, Харари не знает, что будет делать и во что играть этот Homo deus, оторвавшийся от толпы простых Homo sapiens. Как и меня, автора намного больше волнует, что́ будет с нами.

Самая пугающая страница в книге состоит из одних цифр. Согласно недавнему (2013) экономическому прогнозу, не через сто лет, а всего лишь через тринадцать половина (43 %) всех профессий в США перейдет к использующим алгоритмы машинам. Список удручающий и утомительно длинный. Исчезнет нужда в страховых агентах и спортивных судьях, кассирах и поварах, сторожах и водителях, ветеринарах и барменах. Такая же судьба и у тех, кто работает руками, — строителей, плотников, спасателей, пекарей, моряков. Вслед за ними придет череда высоких профессионалов, которых надо учить по десять лет, например, врачей. Алгоритм может точнее поставить диагноз и вернее выбрать курс лечения, чем самый опытный доктор.

Непонятно, что — в преддверии такого будущего — мы должны делать уже сегодня. Ну, скажем, чему учить детей, зная, что им никогда не найти работу в тех областях, которые отменит машина? Казалось бы, вся надежда на соблазнительную перспективу — стать художником.

Когда философы объявляют, что Бог умер, что историческая необходимость не годится Ему в замену, что мораль относительна, что мир зашел в тупик и лишился цели, на выручку приходит эстетика. Надеясь на нее, мы ищем пожарный выход в искусстве. Харари сомневается в том, что такой найдется.

От него я узнал, что в Калифорнии уже довольно давно работает созданная компьютерщиком и композитором Дэвидом Коупом программа ЕМI (Experiments in Musical Intelligence). Она пишет музыку в стиле любого композитора — по пять тысяч опусов в день. Ухмыльнувшись простодушию автора, я загрузил с YouTube органную фугу а-ля Бах и убедился, что мне не по силам отличить ее от настоящей. Хуже, что этого не смогли сделать студенты консерватории на специально устроенном ревнивым пианистом концерте, где алгоритмическая музыка исполнялась вперемешку с оригинальной.

Конечно, этот опыт показывает лишь то, что компьютер, как и человек, может быть безупречным фальсификатором. Изучив досконально чужие ноты (а также красочные мазки, сюжетную структуру или строение предложений), машина может вторить гению, но не заменять его.

Беда в том, что провокатор Дэвид Коуп уже разработал программу «Эмили», которая пишет оригинальную музыку, а заодно сочиняет хокку. Их сборник вышел книгой, в которую наряду с машинными включили и человеческие стихи — без указания авторства. Отличить первые от вторых пока еще никто не сумел.

Понимая, что натворил, Харари в эпилоге делает шаг назад, точнее — в сторону.

— Чем больше, — пишет он, — мы знаем о будущем, тем труднее нам его предсказать. Ведь мы его меняем тем, что предсказываем. Может быть, в ответ на вызов машины люди сумеют найти в себе такие способности, которые будут недоступны алгоритму, но искать нужно уже сейчас.

Горько задумавшись над этой проблемой, я обнаружил обнадеживающий подвох в самом вопросе. Запуганные наступлением машины на нашу территорию, мы бросаемся защищать самое дорогое — свою необходимость в мире, проще говоря — рабочие места.

— Нет, — говорим мы, — как живая официантка лучше столовой самообслуживания, так и вся сфера человеческих контактов невозможна без людского присутствия, человеческой теплоты и не поддающейся расчету интуиции.

Такими аргументами можно ответить на каждый вызов прогресса, но это — тактика луддитов, а они всегда проигрывают.

Есть и другой поворот в этом сюжете, который мы рассматриваем в контексте исключительно современной культуры. В ее концептуальных рамках работа — будь то протестантская этика или марксистская мистерия труда — высшая ценность. Мы — то, что мы делаем, и ценны, пока мы это делаем. Но это — лишь один из возможных подходов. Сократ точно бы не согласился с тем, что призвание человека исчерпывает его профессия.

— Люди, — сказал бы он, — существуют не для того, чтобы что-то делать, а для того, чтобы кем-то быть, рассуждать, исследовать, понимать и становиться лучше.

Но разве не это твердили все учителя человечества — от Конфуция и Будды до Генри Торо и Льва Толстого? Мы не можем представить себе будущее без конторы и фабрики, но они-то могли. Мы не знаем, чем себя занять с девяти до пяти, но они-то знали. Мы боимся остаться без дела, но, может быть, лишь расставшись с ним, мы узна́ем, зачем, собственно, нужны.

Комплекс Спартака

Говорят, что вскоре на любой фабрике останутся два живых существа: человек и собака. Первый нужен, чтобы кормить вторую, вторая — чтобы не подпускать первого к роботам, беспрекословно и беспрестанно, если им не мешать, выпускающим всю продукцию без вмешательства посторонних — нас.

Не понятно, хорошо это или плохо, но ясно, что неизбежно. Роботы работают даром, и с ними не справятся даже луддиты. Билл Гейтс, который знает кое-что о прогрессе, предложил выход.

— Надо обложить, — придумал он, — каждого робота тем же налогом, который платил вытесненный им рабочий.

— Вот и славно, — сказал бы я раньше, ибо гордо считал, что всякая работа, которую может исполнять машина, не стоит того, чтобы ею занимались люди.

Впервые эта мысль пришла мне в голову еще в восьмом классе во время производственной практики на рижском заводе. Я так и не узнал, что́ он, собственно, выпускал, поскольку моя задача сводилась к тому, чтобы на токарном станке разрезать длинный железный прут на много маленьких. За тысячу штук платили рубль. Больше я и не заработал, о чем до сих пор не жалею. Притворяться машиной и заменять ее так же глупо и подло, как идти на пулемет. В обоих случаях мы проигрываем схватку, потому что выше противника. И это уравнение не меняется даже тогда, когда машина выигрывает в шахматы у Каспарова — мы же не боремся с трактором.

Помимо «спутника» и «ГУЛАГа», славянский вклад в словарь прогресса представляет слово «робот», которое впервые появилось в 1920 году у Карела Чапека в пьесе R.U.R. Возможно, его механические люди были потомками Голема, перебравшегося в Прагу из талмудической легенды. В корне этого слова с большой карьерой таится угроза. Роботы — те, кто за нас работают, рабы. А раз так, то естественно ждать от них бунта. Классовый рефлекс — комплекс Спартака — питает наш страх перед машиной. Но намного хуже, когда мы ее, машину, не боимся, а любим.

Об этом снят лучший фильм о роботах — «Искусственный интеллект». Спилбергу эту картину завещал Стэнли Кубрик, поэтому она соединила в себе сахарин с мышьяком в невыносимой пропорции.

На первый взгляд — это новый «Пиноккио». В далеком будущем дети стали роскошью, и их научились заменять роботами, способными испытывать любовь. Вот и Дэвид — очаровательная голубоглазая экспериментальная модель — должен заменить нью-джерсийской паре сына, который лежит в коме. Однако благодаря медицинскому чуду ребенок вернулся к жизни и вытеснил из своей семьи механического соперника. Как и положено в сказках, мачеха отводит маленького робота в мрачный лес, где за ним охотятся моторизованные серые волки. Так начинается его одиссея по изнанке мира, не способного ужиться со своей механической половиной.

В этом путешествии робота сопровождает самый симпатичный герой фильма — плюшевый мишка. Психолог Дональд Уинникотт ввел в свою науку понятие «транзитные объекты». Так он назвал предметы, способные служить буфером между личностью и внешним миром. Полуживые вещи-кентавры ведут подспудный диалог с владельцем, срастаясь с ним. Теряя бездушную серийность, они — в противовес ей — выявляют свою органическую природу. Такие вещи взрослеют вместе с нами, но если они нам по-настоящему дороги, то их ценность лишь растет со временем.

Говорящий (хоть и немного) игрушечный медведь, сопровождающий Дэвида, — лаконичный Винни-Пух, который указывает на золотую середину в отношениях между одушевленной и мертвой природой. Превышение этой меры — преступление перед натурой и вызов Богу. Тут проходит черта, которую в фильме преступила еретическая наука. Нагрузив машину эмоциями, она перегнула палку: интеллект оказался искусственным, а любовь — настоящей.

Картину Спилберга можно было бы назвать «Список Шиндлера для детей». Только «Искусственный интеллект» лучше, ибо его трагедия безысходная: война никогда не кончится, и зритель не знает, на чьей он стороне. Ведь мы не вправе забывать, что миловидный кукольный мальчик нравится нам потому, что его любить проще. Безупречно, как бензопила «Дружба», он делает то единственное дело, для которого был построен, — любит маму. Дэвид похож на человека, но не во всём: он лучше, ибо не портится и ложится спать, когда скажут.

Подлинный ужас этой сказки о роботах в том, что здесь нет злодеев. Все хотят только чистой, невинной, безответной любви — и это не может хорошо кончиться. Мир без виноватых — последний круг ада. Нам некому жаловаться, да и не на что. Здесь все правы, и всех жалко.

Наглядно этот безвыходный конфликт изображает самая жуткая сцена в фильме: ярмарка плоти. Вокруг арены футуристического Колизея собирается толпа, чтобы насладиться садистским уничтожением беглых роботов. И тут, преодолев гнев и сострадание, мы начинаем понимать, что видим последних праведников того несчастного будущего, что решилось заменить естественное искусственным. Ломая машины, новые луддиты защищают свою — нашу! — расу. И от этого кошмара нельзя избавиться, проснувшись.

Действительность свернула не туда, куда ее направляло искусство. Роботы оказались не похожими на железных людей с квадратными головами и немигающими глазами, которых мы боялись век назад. Чаще всего мы их вообще не видим, и от человеческого у них остался только голос. Впрочем, и этого довольно, чтобы довести нас до бешенства, когда мы говорим по телефону с искусственным, но бестолковым интеллектом. Машины поумнее, которые всё за нас делают, прячутся на фабриках, вдали от наших глаз и ушей, и мы толком не знаем, кто и зачем изготовляет арсенал нужного и лишнего, который плотно обставляет нашу жизнь.

Роботы, однако, пробрались к нам домой. В моей жизни одним из них стал айпад. Мне трудно обходиться без него не потому, что он мне нужен, а просто потому, что мне трудно обходиться без него. Это не тавтология, это — признание зависимости от мелкого технического устройства, которое стало протезом интеллекта.

Конечно, такое началось не сегодня. Прогресс плодит число потерь, и за интеллектуальный комфорт мы расплачиваемся умственными способностями. Письменность, скажем, отобрала у нас умение читать наизусть эпос. В Индии безграмотные сказители до сих пор ночами напролет декламируют «Махабхарату». Гутенберг еще сильнее ухудшил память. С появлением калькулятора мы разучились считать в уме и умножаем десять на десять, тыча в кнопки. Гугл отбирает у нас эрудицию, обесценивая энциклопедизм, которым предыдущие эпохи привыкли гордиться, а не хвастаться. Мы разучились пользоваться картой, зная, что навигатор справится без нее. Нам не нужна орфография, потому что ошибки исправит занудная, как завуч, программа-корректор. Новое, выросшее с компьютерной клавиатурой поколение уже не умеет читать рукописный шрифт, тем более писать от руки. Даже номер телефона никто не трудится запоминать.

Айпад — шаг вперед. Он играет роль образованного греческого раба при знатном, но недалеком римлянине. Послушный и незаметный, айпад позволяет хозяину выглядеть умнее, чем он надеялся. Следуя за движением ума, да и тела, портативный айпад отвечает на каждую прихоть любознательности и каприз любопытства. Лучше него у нас не было ни друга, ни ментора. Но свои бесценные услуги он оказывает не даром.

Рабы, пуще всего — верные, всегда опасны для хозяев, ибо хозяева разучиваются жить без рабов. Зная всё, электронный советник упраздняет трудности, но лишает радости от их преодоления. Учась вместо нас, он не дает нам тех попутных знаний, которые мы приобретали в поисках ответа. Теперь ответы являются сами собой, не требуя труда и упорства.

И всё же дряблость интеллектуальных мышц пугает нас меньше, чем перспектива остаться в стороне от прогресса. Это — дорога в один конец, и всё, что остается на нашу долю, — наблюдать, куда она ведет и каковы окрестности. Осваиваясь в них, каждый переживает за себя и свое дело. Сам я стал сочувствовать тем же луддитам, когда узнал, что уже есть программа, которая умеет писать женские романы, спортивную журналистику и полицейскую хронику.

Вся наша жизнь, даже если мы этого не знаем, посвящена теперь защите своего места в мироздании. Чтобы по-прежнему его занимать, мы должны не победить машину, а доказать себе, что отличаемся от нее.

Сделай сам

Я ничего не умею делать руками, и в этом моя неизбывная печаль. В школе я брезгливо прогуливал уроки труда, пока менее продвинутые одноклассники строгали на верстаке полено. К третьей четверти из него должна была получиться ручка для молотка — не круглая, а овальная, гладкая и сходящая на конус. Но мое полено, несмотря на то что я загубил два рубанка, осталось собой: кривым, сучковатым и шершавым. Больше всех в изготовлении ручки преуспел Толя Баранов. Но это не вызывало у меня ни капли зависти, ибо он отставал во всех остальных дисциплинах, не умея извлечь квадратный корень и найти на карте Катманду.

С тех пор прошло столько лет, а я всё чаще вспоминаю ручку от молотка, которую мне уже никогда не сделать. Жадный к знанию, я за свою жизнь выучил мириад глупостей. Я помню историю Карфагена, что такое синус и кое-что из самого мерзкого — третьего — латинского склонения. Но только теперь я открыл истину, которая всегда была на виду: тотальное знание предполагает тотальный же опыт. В голове у нас всё само складывается. Пропущенная сквозь кантианские категории реальность выстраивается в закон, картину или теорему. Но вещь (даже если она не в себе) остается непознаваемой до тех пор, пока мы не овладеем ею еще и телесным образом, как это сделал Толя Баранов с ручкой для молотка.

Привычная иерархия, поднимавшая бухгалтера над слесарем как служащего над пролетарием, привела к унижению ручного труда. Особенно теперь, когда всё за нас производят роботы или в Азии.

Оставшись не у дел, мы перебираемся в виртуальный мир, распростертый по ту сторону компьютерного экрана. Киберспейс (между прочим, я и внедрил этот термин в отечественный словарь) открылся нам, как Америка Колумбу: Новый Свет, от которого не известно, чего ждать. Возможно, как тот же Колумб, мы приняли одно за другое. Но, вывернувшись из мистических ожиданий, киберспейс превратился в привычную сферу труда и отдыха, которые давно уже различаются меньше, чем хотелось бы. Общая интеллектуализация жизни напрочь оторвала руки от головы. В этой драматической ситуации, живо напоминающей мне кошмарный роман моего детства «Голова профессора Доуэля», труд, старорежимный, допотопный, примитивный и ручной, выживает благодаря тому, что становится не работой, а хобби.

Справедливости ради следует сказать, что это не такая уж новость. И в России, и в Америке всегда были домашние мастера, в одном мире — из нужды, в другом — из роскоши.

О первом я узнал еще тогда, когда отец, профессор как раз той самой кибернетики, научился переплетать самиздат в украденный коленкор таежного или телесного цвета. Жизнь спустя я встретился с подобными артефактами на нью-йоркской выставке «Остальгия», собравшей экспонаты стран, располагавшихся на территории, которая раньше называлась Восточной Европой, а теперь как придется.

Для меня самым интересным экспонатом была стена советской робинзонады. Как известно, Дефо снабдил своего героя тем, что тот не умел сам делать. Зато то, что сумел, поднялось на пьедестал. Например — деревянная лопата. Выпиленная за три дня с величайшими мучениями, она, наравне с попугаем и козленком, стала почти одушевленной собственностью. В условиях свирепого дефицита причудливая советская жизнь часто напоминала робинзоновскую. В замечательной книге «Ложится мгла на старые ступени», например, подробно рассказывается, как сварить гуталин. Встретившись с ее автором, я спросил, правда ли, что он — лучший землекоп в Москве.

— Еще бы, — скромно ответил Александр Чудаков, — кроме того, я могу сделать любую вещь и отполировать ее.

Такому творчеству на нью-йоркской выставке была посвящена экспозиция рязанского фотографа В. Архипова, годами собиравшего снимки самодельных вещей. Их вызвали из небытия торговый голод и изобретательская удаль, заставлявшая умельца придать предмету другое, чуждое ему назначение.

— Если, — выяснял я, — граммофонную пластинку осторожно нагреть и согнуть, то получится цветочный горшок. Не очень удобный, но родной, непокупной, дикий, вернее — домашний.

Галерея таких головоломных вещей, названных автором «случайным фольклором» — свидетельство хитрой жизни, умевшей приспособиться к любым обстоятельствам и украсить их.

В Америке всё проще. Тут каждый или владеет домом, или мечтает о нем, в частности, для того, чтобы этот самый дом перестроить или следить за тем, как это сделают другие.

Увы, мне это всё не подходит. Не умея вбить гвоздя, я доверяю это жене, которая считает электродрель лучшим подарком на Восьмое марта. Зато она не знает, где лежит лавровый лист, и позволяет мне готовить.

Самая быстротечная и благородная отрасль ручного труда, кухонное искусство требует самоотдачи и живет не больше часа. Но как всё, что умеешь, готовка мне не кажется сложной. Достаточно держать в голове базовые соответствия (баранина хороша с розмарином, а уха — с шафраном) и доверять опыту, а не рецепту. Но это еще головное знание, телесное хранится в мышцах, а не в мозгах. Я это понял, когда учился у мамы печь блины на столетней бабушкиной сковороде, привезенной в Америку вместе с периной и трехтомником Белинского. Решающая хитрость заключалась в том, чтобы дать тесту разлиться без комков и всюду. Для этого нужно наклонять и вращать сковороду тем плавным, но не поддающимся словесному описанию движением, что выдает грацию спортсменов, манекенщиц и художников.

Последним сегодня все завидуют. До вторжения концептуализма, заменившего картину ее описанием, их муза сохраняла крепкую связь с телом и позволяла ему высказаться на бумаге.

Я опять-таки знаю об этом по себе, потому что, устав от «монотонности умственной жизни» (Шопенгауэр), стал учиться суми-э. Назвать это японской живописью было бы преувеличением. Каждое воскресенье я изводил альбом рисовой бумаги, чтобы нарисовать правдоподобный лист бамбука. Для этого нужно всего лишь макнуть кисть в тушь и тянуть ее так, чтобы прощание с бумагой длилось как можно дольше и было незаметным. Игра с пустотой в прятки требовала элегантного и непрестанного движения руки, от которого немеет спина и застывает шея.

— Восточное искусство, — говорила мне моя престарелая учительница Кохо Ямамото, — требует участия всех мускулов тела.

— Поэтому мастер, — процитировал я костоломное китайское кино, — может поймать стрелу на лету и убить врага движением пальца.

— Не знаю, не пробовала, — сказала Кохо, и мы продолжали пытку бамбуком.

Поняв, что за оставшиеся годы мне не удастся с ним справиться, я переключился на другое ремесло. По отношению к живописи оно играет роль караоке и возвращает нас в детство. Это — раскраски.

Вместе со мной их открыла вся Америка. В 2015 году раскраски для взрослых внезапно оказались в моде и заняли два первых места в списке бестселлеров на «Амазоне». В том же году десять самых популярных раскрасок были проданы общим тиражом в полтора миллиона экземпляров. Теперь под них отводят целые полки магазинов, устраивают клубы их любителей и лечат ими стрессы.

Разгадка, решусь предположить, кроется в том, что, одичав от безделья, тело требует движения — умного, умелого, дисциплинированного, но доступного. И те, кому, как мне, не суждено стать художником, могут поиграть в него, нанявшись подмастерьем. Поэтому я не стыжусь ящика с мелками и фломастерами, которыми я часами раскрашиваю картины великих и любимых. Эта, казалось бы, механическая работа на чужом поле позволяет не только копировать художника, но и понимать его изнутри. Выбирая вслед за оригиналом тот или иной цвет, ты догадываешься, что ту же задачу решал мастер, и выбор его был не произволен, а продиктован артистической необходимостью. Проделав весь путь вместе с автором, ты уже не удивляешься зеленой женщине Матисса или желтой комнате Ван Гога. Вот так Бродский учил стихам, демонстрируя студентам неизбежность каждой следующей строки.

Характерно, что в моем городке закрылся гигантский книжный магазин, а на его месте появился еще более грандиозный универмаг «Сделай сам» с большим отделом раскрасок.

Оракул

Я понятия не имею, ни как выглядит AlphaZero, ни что у нее внутри, но это совершенно не важно. Важно, что у нее — самый высокий интеллект в мире, и не только среди машин.

Впрочем, что такое интеллект, я тоже не знаю, во всяком случае — наверняка. Меня всегда уверяли, что он измеряется способностью найти лишние кружочки и квадратики, выстроить правильную последовательность цифр, букв или зайчиков и решать логические уравнения. Когда первый переведенный с английского задачник по определению коэффициента интеллекта попал в наши руки, мы, соревнуясь, затаскали его до дыр. Победил тот, кто подсмотрел ответы. Проиграла моя бабушка, которая не могла понять вопросы, но умела скроить пальто.

Автор культовой книги «Ружья, микробы и сталь» Джаред Даймонд, сумевший географию сделать поп-наукой, уверял, что абориген Новой Гвинеи обладает ничуть не меньшим интеллектом, чем житель Нью-Йорка, ибо заблудиться в джунглях проще, чем в Манхэттене. Приматолог Франц де Вааль, представивший миру любвеобильных обезьян бонобо, пошел дальше. Он предположил, что белки не уступают нам в интеллекте, потому что находят спрятанные орехи, в чем куда больше толку, чем в крестиках и ноликах.

В сущности, тут нет ничего странного. Наука имеет дело с тем, что может посчитать и назвать интеллектом. С одной стороны, такой метод привел к величественному результату — созданию цивилизации. С другой — это все равно что искать потерянные часы под фонарем, потому что там лучше видно.

Но до тех пор, пока этот спор не завершится универсальным определением, мир нашел компромисс. Расположившись между наукой и искусством, он служит привычной мерой интеллекта, который понятен всем удосужившимся выучить ходы, даже если они называют ладью турой, а ферзя — королевой.

Не то чтобы шахматы были так важны. Они бесполезны, но очень дороги. В этом я твердо убежден, поскольку вырос в городе Михаила Таля. Более того, он закончил наш филфак, где (надо думать, под влиянием Васюков) писал диплом по Ильфу и Петрову. В детстве я каждый день гулял по парку, где теперь ему поставлен памятник: человек с шахматной доской. Каждый рижанин врет, что хоть раз сидел за ней с Талем, но никто не выигрывал у гроссмейстера, справедливо считавшегося Моцартом шахмат. В его стиле напрочь отсутствовала основательность других титанов черно-белой доски. Это было особенно заметно, когда Таль сражался за звание чемпиона мира с Ботвинником. Остряки называли эту битву «иудейской войной во славу русского народа».

Шахматная прививка оказала свое воздействие на мою молодость. Даже те, кто не освоил преферанс, играли в шахматы. Говорят, что и это — наследие режима. Безопасное хобби эпохи террора, при Сталине шахматы не внушали тех подозрений, жертвами которых пали филателисты и эсперантисты.

Но я рос в нормальной антисоветской семье и горячо болел за Бобби Фишера, когда тот сражался с Борисом Спасским. Разыгрывая их партии, мы стремились выделить переломный момент, тот единственный гениальный ход, что делал положение соперника безвыходным. Но это чудо, как все они, не давалось в руки. Мы принимали результат, не понимая, как к нему пришел победитель.

Я вспомнил обо всём этом, когда прочел у Стивена Строгаца, американского математика из Корнеллского университета, про гениальный компьютер AlphaZero, которому он посвятил книгу «Беспредельная мощь». На этот заголовок его натолкнула эпическая шахматная баталия двух суперкомпьютеров. Второй, Stockfish, — прямой наследник Deep Blue, что 20 лет назад победил Гарри Каспарова. Я до сих помню ту жгучую обиду за человека, которую мы все тогда испытали. Deep Blue мог анализировать 200 миллионов позиций в секунду, никогда не уставал, ничего не забывал, но ничего не понимал в шахматах. Машина тупо брала монотонными вычислениями: против лома нет приема. Играя наверняка, она в первой же партии жадно приняла жертву Каспарова, обменяв слона на ладью, и через 16 ходов с треском проиграла. Нас это, впрочем, не спасло.

И вот пришел день отмщения. Alpha никто даже не учил играть. Узнав правила, она научилась ими пользоваться, сыграв миллионы партий сама с собой. Матч с лучшей до тех пор машиной выглядел и был полным разгромом. Из ста партий с компьютером Stockfish AlphaZero ни одну не проиграла, 72 свела вничью и выиграла 28. Причем как! Она играла интуитивно и элегантно, как Таль, — с риском и азартом, дразня соперницу и безжалостно, но изящно добивая ее. Это была дуэль машины-артиста с машиной-танком.

— Стиль игры AlphaZero, — написал тот же Каспаров, которого трудно заподозрить в симпатиях к компьютерам, — демонстрирует глубинную «правду шахмат, а не приоритеты и предрассудки программистов».

Конечно, ученые не для того построили Alpha, чтобы развлекать шахматами. Ее уже начинают использовать в медицине — в лечении глазных болезней и, особенно успешно, в диагностике инсультов, когда минута промедления может стоить пациенту рассудка. И это только начало. Alpha следующих поколений смогут отвечать на все вопросы, которые мы им зададим: как победить рак и террористов, как спасти белых медведей и остальную планету, как выиграть на выборах и скачках.

— Возможности такой Alpha, — пишет Стивен Строгац, — могут оказаться безграничными. Она сможет всё, кроме одного. Мы знаем, что Alpha научилась выигрывать в шахматы, но не знаем, как она побеждает. Мы знаем результат, но не путь к нему.

Машина, способная решать поставленные перед ней задачи, неизвестным образом переносит нас не в будущее, а в прошлое, причем страшно далекое. В древности такую же функцию выполняли оракулы. Дельфийская пророчица сама не знала о своих предсказаниях. Одурманенная, как говорят историки, ядовитыми испарениями, она повторяла то, что ей шептали хитрые и политически подкованные жрецы, которые манипулировали жизнью и борьбой античного мира на протяжении многих столетий.

Разница, конечно, в том, что компьютерный оракул — настоящий. Мы сможем пользоваться его советами и поверять их на практике, чего лучше было не делать в древности, как обнаружил Крёз, разрушивший не чужое царство, а свое.

Если машина-оракул будет построена, то мы будем сидеть у ее, так сказать, ног и ждать ответа. На нашу долю останутся вопросы, и формулировка их превратится в отдельную профессию. (Мне уже сейчас кажется, что интернет знает всё, кроме того, как его об этом спросить.)

Эта ситуация поставит перед нами философскую проблему, перерастающую в теологическую. Как пользоваться советами, явившимися в результате никому не известных умозаключений? Как уступить место машине, понять которую человеку не дано? Как жить в мире, где есть высшая мудрость, но она не наша?

Ответы на эти роковые вопросы может дать только опыт: мы ведь всегда так жили. Раньше мудрыми были боги — Зевс или Мардук, потом Бог без имени, но с большой буквы, затем, скажем, Эйнштейн. И для всех, кроме горстки жрецов и ученых, мудрость эта была и есть недоступна. Мы просто принимаем ее на веру. Идем молиться на священном языке непонятных формул и выбираем их автора человеком столетия. Что же изменится от того, что место усатого еврея с непричесанной гривой займет машина, которой можно будет придать любую внешность: громовержца, пришельца, неопалимой купины? Ничего, кроме ущемленной гордости. Сотворив себе кумира, мы уступим интеллектуальное первенство собственному созданию, с которым так же нелепо состязаться, как с богом, которого не зря назвали Alpha.

Уроки рабства

Пока нас пугают будущей войной, она уже идет — безжалостная, безнадежная, тотальная. В сущности, мы ее уже проиграли, ибо участвуем в ней на обеих враждующих сторонах. С одной стороны — мы, с другой — умные машины, которых мы же всему и учим. От того, что фронт невидим, кажется, что всё еще впереди. На самом деле бои уже начались, хотя мы не всегда осознаём, что они идут на нашей территории.

— Пять из шести американцев, — говорит статистика, — зависят от искусственного интеллекта. 84 процента используют навигационные системы, половина прибегает к услугам персональных ассистентов, четверть держит самообучающиеся приборы, которые знают, когда выключить свет и включить отопление.

Все эти мелкие и незаметные удобства постепенно размывают основы нашей жизни, делая ее ненужной, а нас — лишними, как Онегин, людьми.

— Трое из четырех опрошенных, — гласит та же статистика, — уверены, что искусственный интеллект оставит людей без работы, хотя только один из четырех считает, что это коснется его.

— И напрасно, — говорят эксперты, — не в туманном будущем, а в ближайшее десятилетие каждый третий будет вынужден сменить профессию.

Искусственный интеллект быстро вытесняет натуральный как раз в тех областях, где дольше всего учатся и больше всего получают. Например — в медицине, где специалистов с полумиллионным доходом заменяет программа, которая намного больше знает, несравненно быстрее работает и ничего не получает. Даже хирурги уже сотрудничают с механическими помощниками, которые не знают усталости и не умеют ошибаться. То же с юристами, которые 90 процентов предварительной работы переложили на алюминиевые плечи компьютера. Следующие на очереди — асы. За один полет летчики собственноручно управляют «Боингом» семь (семь!) минут. Если автомобили вот-вот обойдутся без водителя, то и самолеты справятся одни.

Характерно, что всё это — элита, те, кто самоотверженно — и за большие деньги — учился своей важной профессии, любил ее, копил опыт, страдал от неудач, гордился успехами и остался не у дел, когда выяснилось, что значительная, если не бо́льшая часть наших трудовых усилий достаточно однообразна, монотонна и поддается насилию алгоритма.

Но и это только начало. Недавно компьютер победил чемпиона мира по игре в го, которая считается сложнее шахмат. Ни один мастер не может объяснить, как он побеждает, ибо в го важна интуиция. Неизвестно, откуда она у машины, или как она научилась выигрывать без нее.

Каждый по-своему переживает наступление будущего. Одни в него не верят, другие, вроде меня, самонадеянно считают себя незаменимыми, третьи готовы выйти на пенсию, не дожидаясь старости. Четвертые, самые ответственные — Илон Маск, Билл Гейтс, Стивен Хокинг, — понимают, что мир, отвлекая себя старыми и новыми сварами, быстро ползет к краю известного.

— Искусственный интеллект, — пугает тот же Маск, — опаснее атомной бомбы.

Раньше одни машины вытесняли другие, перегоняя рабочих с одного конвейера на другой. Теперь же оснащенные искусственным интеллектом компьютеры заменяют людей как таковых, и никто не знает, что с этим делать, потому что такого еще не было.

Вот с этим я хочу поспорить. В лучшем фильме о расизме и старом Юге «Джанго освобожденный» есть малозаметная, но ключевая сцена. Тарантино показывает нам гнусных негодяев, которые в своей лачуге жадно разглядывают картинку. Приглядевшись, мы видим, что на ней изображен Парфенон. Этим эпизодом режиссер напоминает зрителям, что без рабов некому было бы застраивать Акрополь и всю остальную Античность. Бесспорная истина: фундамент Запада, его гордость и радость, — плод рабского труда. Как, впрочем, Вашингтон, Петербург и прочие достижения рабовладения и крепостного права — от джаза до балета.

— Негры на Юге, — писали апологеты рабства, — живут лучше рабочих на Севере. Их не выкинут с фабрики по болезни и старости, они не должны искать работу, заботиться о крыше и хлебе, к тому же им разрешают по воскресеньям плясать и ходить в церковь.

Так говорили на глубоко христианском американском Юге, где рабство нуждалось в оправдании. Но Античность не видела в этом необходимости. Рабы были данностью, которая не требовала объяснения. Языческий мир был таким же несправедливым, как наш, но им управлял не добрый Бог, а слепой случай. Рабом мог оказаться каждый. Несчастная кампания, дерзкий план, стратегическая ошибка — и гордый сын афинской демократии, зритель Аристофана и собеседник Сократа попадает в рудники сиракузского тирана.

Нам трудно представить себе будни рабовладельцев, которыми были практически все греки и римляне. Но только потому, что мы не видим прямых аналогий. Стиральная машина и компьютер молча выполняют работу рабынь-прачек и рабов-секретарей. Это привычное положение радикально изменится не тогда, когда машины поднимут восстание, а когда бездушные рабы возьмут на себя не часть, а всю нашу работу.

Дети великой буржуазной революции, мы верим в мистерию труда, который выковывает характер, угодный Богу и Марксу. Но в Античности труд был не уделом, а бременем, переложенным на рабов. И это значит, что наши предшественники умели жить так, как нам еще предстоит, находя себе занятия не в цеху и в конторе, а на агоре и форуме.

— Праздность, — говорил Сократ, — родная сестра свободы.

В первую очередь — от труда.

Я едва успел получить диплом, как вынужден был признать, что мне его зря дали. Первые педагогические опыты доказали мою профнепригодность. Конечно, у меня были смягчающие обстоятельства. Одна школа, куда я попал, была с уголовным уклоном, другая — с антисоветским. В первой меня не хотели слушать вовсе, во второй — соглашались, но только про Достоевского.

Фиаско внушило мне сомнение в школьной науке. Мне не верилось, что Некрасов, алгебра и история КПСС сделают учеников умнее, богаче и счастливее. Я тихо ушел из учителей, не смея поделиться ересью до тех пор, пока она меня не нагнала. Те же вопросы, что мучили меня, стали актуальными в Силиконовой долине.

— Наша школа, — говорят там, — родилась в индустриальную эпоху, и учат в ней тому, что уже знают компьютеры. Это не устаревшие знания, а бесполезные — как заточить каменный топор или зажечь костер трением. (Как раз это, по-моему, интересно.)

Вожди прогресса, они знают, что говорят, ибо предыдущая революция пришла со стороны и под флагом контркульуры. Первые компьютерщики вместо университета сидели в ашрамах, читали «И цзин», слушали рок и медитировали. Стив Джобс провел в университете один семестр, изучая там один предмет — каллиграфию. Тому, что им было нужно, тогда еще не учили. То, чему учат сейчас, будет не нужно нашим детям. Школа опаздывает на виток прогресса, не зная, что́ ему от нас понадобится завтра.

Позавчера об этом знали лучше, чем вчера. В античной школе юных рабовладельцев не учили работать, потому что за них это делали тогдашние умные машины — «одушевленный инвентарь» (Аристотель). Избавленные от труда ученики готовились к другому поприщу. В Афинах это была философия. В диалогах Платона упоминается множество его земляков, которые постоянно были готовы вступить в спор, искать истину и признать ее недостаточность. В Риме философия была греческая, но политика — своя, и ее изучали все, кто мог себе позволить. Результатом такого образования стала западная мысль и демократия, право и мировая империя.

Сегодня эта система может служить образцом. Об этом говорят конструкторы искусственного интеллекта, которые лучше других понимают, что́ они натворили. Если с компьютером бессмысленно соревноваться, надо его обойти в том, на что он не способен.

Говоря условно, приблизительно и навскидку, школа должна заняться воспитанием чувств, вернувшись к гуманитарному знанию и свободным искусствам для того, чтобы вырастить читателей, зрителей, музыкантов и избирателей, способных отличить правду от постправды. Ведь если машины и научатся писать стихи, картины и песни, они никогда не смогут получать от них того удовольствия, без которого нам нечем будет заполнить бескрайний досуг недалекого будущего.

Филолог-расстрига

Отец так и не смог понять, почему я выбрал филфак. Он был уверен, что все нормальные люди учатся в политехе на инженеров и читают книги для своего удовольствия, а не по долгу филологической службы, в которую отец, впрочем, и не верил.

Полвека спустя выяснилось, что мы оба правы. Филолог — не профессия, но я не жалею, что ее выбрал. Несмотря на то, что в пользе гуманитариев сомневаются по обе стороны океана.

— Обреченные на безделье обладатели гуманитарных дипломов, — объявили по российскому ТВ, — опасны для государства, бесполезны для общества и рвутся на баррикады.

— Заниматься гуманитарными дисциплинами, — волнуется о своем прагматичная американская статистика, — не имеет смысла, так как изучавшие их выпускники зарабатывают в два раза меньше тех, кто закончил курс по точным наукам.

Сам я еще на первом курсе с ужасом спрашивал себя: кому нужны 50 филологов?

— Никому, — вывел я намного позже. — Филологи годятся только на то, чтобы плодить себе подобных, и тогда филологи называются профессорами, которых мало надо.

Хуже, что я разочаровался в гуманитарных науках, когда перестал верить в то, что они и в самом деле имеют отношение к наукам. Работая с неповторяющимися явлениями, филология не способна вывести универсальные законы, которые служат нам, как таблица умножения. Дар Лотмана не перешел к тем, кто им пользуется. Так я стал филологом-расстригой, что не мешает мне любить и ценить гуманитарное образование. Сегодня выясняется, что я не один такой.

Я никоим образом не хочу провоцировать новое сражение физиков с лириками. Напротив, опыт советской жизни убеждал в том, что первые были куда лучше вторых. Технари, привыкшие к доказуемым истинам, отличались здоровым вкусом, оппозиционными взглядами и составляли партию читателей, глухо сопротивлявшуюся попыткам власти назначить Егора Исаева первым поэтом эпохи. Именно те, кого Солженицын брезгливо окрестил «образованщиной», составляли думающую общественную прослойку, заметно менее гуманитариев уязвленную конформизмом. Попросту говоря, в среднем НИИ работало больше порядочных людей, чем в средней редакции.

В защиту гуманитариев я хочу лишь робко напомнить, что с самого начала высшее образование так называлось и таким было потому, что предлагало не профессию, а путь к просвещению. Оно обещало сделать нас лучше и выше — поднять над собой, чтобы увеличить поле обзора и углубиться в увиденное.

Это как раз то, чему учат — должны учить — гуманитариев. Их объект — мудрость человечества, уложенная в канон.

— Словесность, — говорит знаменитый американский шекспировед Гринблат, — наиболее совершенный способ сохранения и передачи самого ценного в истории: нашего опыта.

Человек в его полноценной, а не усеченной масскультом версии должен знать и понимать, как жили другие. И вместе с аттестатом или дипломом каждый должен получать джентльменский набор литературных познаний, позволяющих хотя бы отличать скороспелый боевик от вечных шедевров. Вот для этого и необходим канон словесности. Отменить его не смогли ни теории постмодернизма, ни шантаж мультикультурализма.

При этом состав канона может быть разным, но обращение с ним в принципе одинаково: будь то Ветхий Завет для евреев, Новый — для христиан, Конфуций для китайцев, классика для русских или конституция для американцев.

Первые университеты готовили не творцов, а интерпретаторов, иначе говоря — филологов. Учитель передавал ученику умение добывать знания, ими пользоваться, в них сомневаться, их оспаривать и заменять, всё это — не отрываясь от источника. Не результат, а процесс превращал жизнь в задачу, углублял реальность и множил ее версии. Такая учеба избегала учебника, требуя от наставника гибкости и личного контакта.

— Мудрость, — говорил Сократ, — переливается, как вино из одной чаши в другую по шерстяной нитке.

Так учил он сам, так до сих пор учат лучших не только в Оксфорде, но и в Вест-Пойнте, где преподают гуманитарные дисциплины наряду с антитеррористической тактикой, саперным делом, прыжками с парашюта и бальными танцами.

Университетское образование не давало ремесла, да и не обещало его. Процесс обучения заключался в том, чтобы в каждом суждении находить всё больше тонких различий, следить за извилистым путем мысли, вслушиваться в ее эхо, искать истоки, следить за последствиями, нащупывать параллели, попутно убеждаясь в бесконечности этого «сада расходящихся тропок». Тот же Борхес восхищался хитростью иудеев, объявивших свою литературу священным писанием. Но дело не в том, какой текст выбран сакральным, а в том, чтобы он того стоил, как пьесы Шекспира или стихи Пушкина. И тогда века толкований наращивают комментаторский багаж и демонстрируют неисчерпаемость объекта исследования. И плюс, и минус филологии в том, что она не знает точного ответа. Его просто нет, ибо выводы недоказуемы, необязательны и неокончательны.

— Четыре талмудиста, — рассказывает притча, — разбирали трудное место в Торе. Двое упрямо настаивали на своем толковании, пока тот, кто остался в одиночестве, не призвал на помощь самого Бога. Но и Он не помог, потому что вместе с Ним мнения разделились поровну.

Статистика, которая уговаривает студентов изучать точные науки, сама же себе противоречит, утверждая, что через 20 лет после окончания университета зарплаты гуманитариев и технарей сравниваются. Оказывается, первые тоже нужны.

— Сегодняшние работодатели, — сказал мне американский профессор-гуманитарий, — сами не знают, чего они хотят от своих новых сотрудников. В условиях перманентной технической революции их всё равно придется постоянно переучивать. Но раз конкретные навыки стремительно обесцениваются, нужно учить тому, что не стареет. В викторианской Англии спорт считался важнее всех дисциплин, ибо тогдашние педагоги верили, что регби и крикет готовили к жизни лучше алгебры. Возможно, гуманитарное образование сможет играть роль своего рода духовного атлетизма, развивающего особые качества, нужные рынку труда.

Какие? Такие.


• Критическое мышление, которое мы оттачивали, взвешивая мотивы Яго и Макбета.

• Богатые коммуникативные навыки, которые необходимы, чтобы донести свою мысль и услышать чужую, не боясь, что вторая перечеркнет первую.

• Искусство тонких суждений, которое требуется, чтобы разглядеть паутину связей, не обрывая и не огрубляя их.

• Умение ясно выражаться на письме, без которого нельзя сочинить даже инструкцию к будильнику.

• Общая интеллигентность, которую создает не широкая, а глубокая начитанность, никогда и ни для кого не проходящая бесследно.

• Эмпатия, которой мы учимся, защищая от автора отрицательных персонажей вроде Шейлока и Карамазовых.

• Способность работать в группе развивает уважение к коллективному разуму, накопленному традицией.

• Умение постоянно учиться, потому что в этой сфере ничего окончательного нет.


Всё это может пригодиться в любой сфере, включая ту, о которой мы и не догадывались. Гуманитарные штудии напоминают мне фильм про мальчика, занявшегося карате. Вместо упражнений сэнсэй приспособил его к покраске забора и полировке машины. Ученик бунтует: его обучают не карате, а домашним работам. Но тут-то и выясняется, что именно эти надоевшие движения необходимы бойцу, чтобы отражать и наносить удары, побеждая соперника.

Что говорить, у меня жена-сокурсница занималась в университете суффиксами оценки и драматургией Олеши, пока не стала в Америке системным программистом, выйдя в отставку в чине, который даже такой шпак, как я, приравнял бы к полковнику.

Хочу всё знать

Когда умер Вячеслав Всеволодович Иванов, русская блогосфера отчаянно загоревала — и я вместе с ней. Нам, современникам туповатого XXI века, который всем книгам предпочел «Гарри Поттера», политикам — Трампа, а географии — Крым, академик Иванов кажется титаном прежнего времени, но он был настоящим, и я даже его немного знал.

Сперва мне довелось встречаться с Вяч. Вс. на разных конференциях, где он читал доклады на отнюдь не схожие темы, перемежая их воспоминаниями. Он знал всех бывших на его веку интересных людей, многих — с детства. Но самое захватывающее происходило в кулуарах, где Иванова легко было принять за ученого кудесника, мне даже виделся колпак звездочета. Он азартно делился фантастическими гипотезами, от которых глаза у нас делались квадратными. Однажды Вяч. Вс. объяснил, что каждый, если я правильно его понял, живет внутри индивидуальной темпоральной капсулы.

— Поэтому, — сказал он, — когда вы, еще не снимая трубку, знаете, кто звонит, это значит, что вы опережаете звонящего и путешествуете по времени.

Слушая такое, я тихо млел, ибо Иванов возвращал сухой и строгой науке волшебное — первобытное — очарование. Весь он был воплощением моей детской мечты, которую я извлек из книги с картинками: «Хочу всё знать». Вяч. Вс. действительно знал всё, и демонстрация этого информационного всемогущества производила сногсшибательное действие. Как-то, набравшись наглости, я попросил Иванова написать послесловие к моей книге «Вавилонская башня». К моему восторгу, Вяч. Вс. согласился, но сначала тут же, на моих глазах, пролистал рукопись.

— Прежде чем отдавать в печать, — сказал он буквально пять минут спустя, — исправьте одиннадцать ошибок. Одна касается датировки книги «И цзин», другая — транскрипции названия секты «Чань». И не путайте корни: надо писать «мегалополис», «мега» — приставка латинская, а не греческая.

Шкловский говорил, что у него два мозга, у Иванова, наверное, их было четыре. Пренебрегая традиционными распрями физиков и лириков, он владел суммой знаний как новый Фома Аквинский. Сам я могу судить только о той узкой сфере, которая относится к современной словесности.

В начале девяностых Иванова выбрали председателем жюри Букеровской премии, членом которого я тоже был. Собравшись в Лондоне, мы подробно защищали своих кандидатов: Окуджава — фронтовиков, я — Сорокина и заодно тогда только всплывшего на поверхность Галковского. Больше всего меня удивило, что академический небожитель Иванов всё читал, обо всём имел свое взвешенное мнение и уважал чужое. Несмотря на горячие споры, Вяч. Вс. привел нас к достойному компромиссу: большого Букера в тот год получил Маканин, малого — Пелевин, и все остались довольны. Оставшееся для прогулок время Иванов провел у лондонских букинистов, где выкопал пухлый словарь хеттского языка.

— Будет, — радовался Вяч. Вс., — что почитать на обратной дороге.

Языки — это, конечно, отдельная тема. Даже сам Иванов не мог их пересчитать, но в разговорах упоминались две сотни. Одним летним днем на кампусе в Вермонте мне довелось присутствовать при беседе двух друзей.

— Я могу запомнить в день шесть новых иностранных слов, — сказал Ефим Григорьевич Эткинд.

— А я — триста, — чуть ли не извиняясь, ответил Вяч. Вс.

С тех пор как Иванов умер, я думаю об одном: куда делась та Большая, а не малая энциклопедия, которая за 88 лет собралась в его невообразимом уме?

— Как — куда? В ноосферу, — утешают меня.

Но я не могу ее, как, скажем, квантовую механику, ни понять, ни представить. Это, конечно, моя проблема. Наверное, для тех, кто заслужил, ноосфера — рай интеллектуалов-агностиков. Словно лимб для обреченных на молчание языческих философов в «Божественной комедии»; только тут им, в отличие от выдумки безжалостного Данте, никто не затыкает рот, если, конечно, там есть рты.

В траурном хоре нашелся один голос, противоречащий всем.

— Иванов, — говорил он, — действительно герой, но прежнего времени. Сегодня за нас всё знает интернет, упраздняющий потребность в энциклопедистах.

И правда — зачем всё знать? Это раньше в счастливую эпоху между Французской энциклопедией и Жюль Верном мир был умопостигаемым. Его можно было описать, начертить, разобрать и сложить обратно. Еще в моем детстве телевизор, например, был прибором, с которым отец, дипломированный специалист, вступал в контакт с помощью дюжины ручек настройки. Теперь мы знаем, где телевизор включается, и с нас того довольно. Но, живя на иждивении у непонятной техники, мы рискуем оказаться у нее в заложниках.

О том, как опасно и неразумно доверять свою эрудицию чужим — умным машинам и посторонним людям, компьютеру и социальным сетям, — нас предупреждает исторический опыт. Мы и раньше знали, что научно-техническая революция нейтральна к добру, злу и здравому смыслу. Что типографии печатают Пушкина и Сталина, что радио незаменимо для популяризации Моцарта и Гитлера, что ток годится для лампочки и электрического стула, что интернет служит просвещению и клевете.

— Еще недавно Кремниевая долина, — пишет «Нью-Йорк таймс», — считалась родиной утопии, сегодня мы смотрим на нее со страхом и подозрением.

Чтобы познать пределы возможностей умнеющей на наших глазах машины, нужно сопоставить ее с человеком, особенно таким, как академик Иванов.

Доступность знаний обнажает смысл эрудиции, настоящую цену которой мы раньше не знали. Вот так фотография ярче открыла нам достоинства живописи, переставшей нуждаться в критерии сходства. И не надо быть луддитом, чтобы обнаружить обратную сторону у всего, что наше поколение открыло и полюбило. Компьютер — склад знаний — бесценный, необходимый и унылый. Интернет — грандиозное и увлекательное собрание спутанных сведений, столь тесно переплетающих факты с ложью, что требуются специальные навыки, позволяющие разоблачать враки (теперь этому уже учат в школе).

То же и с эрудицией. Мы получили в распоряжение невиданную за всю историю человечества мощь тотальной информационной системы. Но всё, что дается даром, оказывается неполноценным, как легкодоступная любовь. Подлинная, а не заимствованная эрудиция обладает чудесным свойством. Она плетет индивидуальные сети, попав в которые, реальность становится уникальной. Преломившись в мозгу, казалось бы, универсальные знания несут в себе облик личности. Поэтому один великий эрудит никогда не похож на другого: зная всё, каждый знает по-разному.

Эрудиция — единственный в своем роде узор из обретенного случайно и нарочно. Она оседает в подкорке, составляя неосознанный архив, который всплывает в нужную минуту, чтобы перебраться из пассивного запаса в активный поиск и привести к открытию. Конечно, с точки зрения экономии мозговых усилий, эрудиция — зверски затратная система: нужно всё знать на всякий случай. Но именно так мы можем выстоять в той войне с машиной, где академик Иванов сражался на передовой.

Как мы читаем