Ткань Пенелопы
Я так давно живу, что помню время, когда телевизор был роскошью, хотя смотреть по нему было нечего. Я достаточно стар, чтобы вспоминать, как даже взрослые задирали голову, чтобы полюбоваться самолетом. Важнее, что я не могу забыть, как литературный мир сотрясала дискуссия, может ли писатель сочинять на компьютере.
— Поэт, — говорили пуристы, — точно не может, это профанация.
— Но прозаику, — робко возражали умеренные, — совесть иногда такое позволяет.
Сам я разрешил вопрос в 1987 году, когда купил свой первый «мак». Головастый ящик с окошечком внушал ужас еще и потому, что в коробке была книга толщиной с Библию. Она называлась «Инструкция», но я ее так ни разу и не открыл. После того как я нашел под столом розетку, инструкция оказалась лишней, и уже через час я писал очередной текст на компьютере, навсегда бросив любимую пишущую машинку, подаренную друзьями (от Довлатова, по его признанию, мне достались три буквы, легко догадаться — какие).
Вместе со мной на компьютер перешли все авторы. Гений «маков» в том, что они отобрали электронную революцию у физиков, чтобы поделиться ее плодами с лириками. Писатели быстро перестали бояться компьютеров: они боялись остаться без них. В Нью-Йорке завели «скорую помощь» на мотоциклах, которая круглосуточно чинила компьютеры клиентам с Вест-Энда, густо заселенного литераторами. С тех пор в литературной среде компьютеры стали такой же привычной техникой, как лампочки, — мы замечаем их, когда они перегорают.
Но если сейчас уже никому не приходит в голову обо всём этом спорить, то электронное чтение всё еще вызывает бурные дискуссии. Что и понятно: читателей больше, чем писателей, хотя в век фейсбука и ненамного.
Мы живем в переломную эпоху, когда бумажные книги еще с нами, но мы уже их оплакиваем, как приговоренных. Ностальгия по неисчезнувшему — лирический феномен, отстраняющий библиотеку. Раньше мы ею хвастались и пользовались, теперь — по ней скорбим, не в силах расстаться. Некоторые подкидывают книги друзьям, но сейчас уже реже — все настороже. Другие оставляют на углу, усыпляя совесть тем, что кому-то нужнее. И только один знакомый поэт открыто признаётся в преступной дерзости.
— Каждый день, — говорит он, — по стопке в подвал.
— На помойку?
— В инсинератор.
— В топку, — кричу я от ужаса, — как Лазо?
— Они ж все под сердцем, — оправдывается поэт, хлопая себя по нагрудному карману с телефоном.
Это — как раз не фокус. У меня самого одна библиотека переселилась в электронное облако, но другая по-прежнему делит дом на неравные части: ей — всё, нам — что останется. Больше всего огорчает, что я не могу найти бумажным ископаемым разумного применения, только неразумные. Собранные двумя поколениями книги служат персональным мемориалом семейной учености. От школьных помет, выделявших места, где классики выражали любовь к народу и ненависть к царизму, до винных пятен на спутниках юности, от рабочих закладок, помогавших сочинять умное, до въедливых маргиналий на полях любимого, от заготовленных впрок эпиграфов до заложенных на конец эпитафий — в моих книгах есть всё, что делает их моими. Включая, разумеется, и те, что, как старые девы, стоят выцветшими и непрочитанными. Была же какая-то причина, из-за которой до них не дошли руки? А раз была, то мне такие книги тоже дороги — как негативный пример избирательного сродства.
— Выбрось! — говорит жена.
— Ты предлагаешь мне, — грозно переспрашиваю я, — сложить свою жизнь в ящики, снарядить караван и отправиться с ним на курган макулатуры?
— Ага, — сказала жена, обрадовавшись перспективе, и у меня не осталось аргументов в защиту библиотеки.
Книга никогда не была только вещью, но теперь ею стала. Лишившись монопольной власти над собственным содержанием, она поделилась им с легковесной компьютерной читалкой. Не предназначенная для чтения книга становится фетишем, но только для верующих. Бесполезное и сакральное начинает жить по-своему, находя себе иное и причудливое применение. Мы любим книгу не умом, а чувствами — осязанием, обонянием, зрением, даже вкусом. Так, в романе Сорокина «Манарага» книги сжигают на костре кулинарных амбиций. Как всегда, материализуя метафору, Сорокин предлагает глотать книги почти в прямом, а не переносном смысле. Прочитав об этом, я не слишком удивился, потому что мой знакомый авангардный художник Боря Зельдин еще лет сорок лет назад жарил книги, даже не заглядывая в текст.
И в том, и в другом случае важен лишь эпатирующий жест. Кощунство — обратная сторона преклонения. Святотатственный ритуал прежде всего нуждается в святости, и в жертву можно принести лишь то, что того достойно. Превратив книгу в «дрова» извращенного культа, художник (или, как у Сорокина, повар) наделяет ее прибавочной метафизической стоимостью. И это обещает книгам карьеру драгоценного объекта для бесцельного любования.
Развод содержания с формой обращает копеечный продукт массового производства в роскошный раритет. Таких книг не может и не должно быть много. Каждая достойна уникального места в коллекции самых дорогих владельцу вещей. Став драгоценной, книга превратится в любимый экспонат, играющий в нашем жилье ту же роль, что картины. Вместо шкафов и полок — несколько книг, каждая из которых требует углубленного созерцания и белых перчаток. Собственно, к чтению это уже не имеет отношения. Матисс, соавтор самых дорогих книг нашего времени, иногда их и сам не читал, как это случилось с проиллюстрированным им «Улиссом».
Кардинальный разрыв между бумажной и электронной книгами неизбежен, как бы мы, стародумы, ни заламывали руки. В скором будущем личная библиотека вроде моей, в семь тысяч, покажется такой же нелепостью, как продуктовый склад Нансена по соседству с супермаркетом.
Другое дело, что электронная книга не только вытесняет обычную, но и изменяет природу чтения.
Открыв задолго до школы радости букваря, я сразу освоил первый вид чтения — запойный. От Жюля Верна до Достоевского книги входили в меня беспрерывно и неосознанно. Скандаля с гасившими свет родителями, читая на уроках и вместо них, я жил внутри переплета и не замечая его.
Читательская горячка не оставляла меня, пока я не покончил с классиками, и лишь взявшись за них заново, я научился читать медленно. Только тогда, смакуя и негодуя, я увидел за текстом автора — со всем найденным и украденным, придуманным и угаданным, с его персональной идиосинкразией и поколенческим тиком. Чем меньше читатель торопится, тем труднее автору спрятаться.
С появлением интернета, однако, чтение стало не только медленным, но и дискретным. Взявшись за е-книгу, подключенную ко всемирной Сети, я осуществил свою детскую мечту: поселиться в Александрийской библиотеке, не выходя из дома. В наши тучные дни, когда у каждого под рукой оцифрованная цивилизация, читатель обречен страдать от всеядности. Информационное изобилие оглушительно и рискованно, как выигрыш в лотерею. Получив больше, чем просили и надеялись, мы стали обладателями книг с бесконечными комментариями.
Для меня электронное чтение оборачивается борхесианской фантасмагорией: одна книга заменяет все и никогда не кончается. Как калека на лестнице, я останавливаюсь на каждой ступеньке и запинаюсь на всяком абзаце. Дойдя до имени собственного, я изучаю его биографию, географическое название побуждает к путешествию по карте, дата провоцирует исторические изыскания. Я разглядываю упомянутые пейзажи и картины, слушаю ту же музыку, что и герои, и изучаю всю подноготную описываемых событий.
Такое — горизонтальное — чтение поднимает читателя над книгой, позволяет развернуть ее в пространстве и времени, сравняться с автором и даже превзойти его. Если быстрое чтение знакомит с книгой, а медленное — с автором, то энциклопедический подход срывает покрова с самой реальности, послужившей писателю исходным материалом.
Давным-давно, когда Бродский еще был жив и писал постоянно усложнявшиеся стихи, я решил понять их, прочитав то же, что он, — или хотя бы тех, кого он упоминал. Это оказалось увлекательным и выполнимым занятием, потому что поэт обладал прекрасным вкусом и знал латынь не лучше меня.
Только достигнув своей цели, я обнаружил предел углубления текста и расширения контекста. Распутывая каждую нить, мы, как Пенелопа, распускаем сотканное автором, возвращая на места всё то, что он взыскательно отобрал. Более того, обгоняя его с помощью заемной эрудиции интернета, мы добавляем в книгу и то, чего она не могла или не хотела знать.
— Лишнее, — говорил Ницше, — враг необходимого, а отличное, — добавлял он же, — соперник хорошего.
Е-книга настолько богаче бумажной, что выходит за собственные границы, переставая быть книгой. И я, заменяя новой библиотекой старую, исподволь вздыхаю по тем временам, когда каждая книга жила сама по себе — без помощи Сети, справки Википедии и совета фейсбука.
Глаз и ухо
Одну жизнь я поделил между СССР и США, другую — между письменным столом и кухонным, а третью — между буквой и звуком. Первая была приключением, вторая — наслаждением, третья меня кормит, и поэтому понять ее мне важнее всего. Проблема в том, что письменное и устное слово отличаются друг от друга, как мужчина от женщины.
— То есть настолько разительно, — сказал мне знакомый биолог, — что невозможно понять, откуда у них берутся общие дети.
Тем не менее все справляются, о чем свидетельствуют ясли и аудиокниги. Последние всё увереннее соперничают с обыкновенными. Сперва мы научились читать текст на экране, оставив старые книги фетишистам бумаги. Потом освободили глаза ради слуха, научившись делать сразу два дела: одно необходимое — мыть посуду (57 %), растить мышцы (56 %), водить машину (32 %) или, как я, велосипед, а другое — сопутствующее, чтобы в одно ухо влетало, а другое держалось востро.
Такой способ чтения распространяется с ураганной скоростью. В Америке число аудиокниг увеличивается на 20 процентов в год. В 2018 году вышло около 50 тысяч названий. Оборот этого бизнеса — два с половиной миллиарда. И хотя бестселлеры стоят недешево — от 25 до 50 долларов, половина американцев в возрасте до 35 лет слушает в среднем 15 аудиокниг в год.
Обрадованные успехом издатели расширяют рынок, выпуская книги для всех — от неразумных младенцев до слабовидящих стариков. Выходят даже книги для собак, которым человеческий голос помогает скоротать одиночество, пока хозяин на работе. (Характерно, что для кошек книг нет, они, если вспомнить кота Мурра, их не слушают, а пишут.) Наконец, уже появились издатели, которые выпускают аудиокниги не вместе с обычными, а вместо них: пропуская печатную фазу.
Вся эта статистика говорит о том, что, оседлав прогресс, мы вместе с ним пятимся назад — к неграмотному Гомеру, и я не знаю, нравится ли мне это. Чтобы узнать, я решил поставить эксперимент на себе и послушать собственную книгу.
С первой минуты, а не страницы, я заслушался. Голос чтеца обладал всеми достоинствами, которым я завидовал. В меру глубокий, с богатыми обертонами, он лился рекой, легко обходил пороги непроизносимых до издевательства причастий (выкарабкивающиеся), без усилий склонял числительные в длинных датах, четко артикулировал безударные гласные и не терял двойные согласные. Увлеченный бельканто чтения, я не сразу врубился в текст, а когда сосредоточился — не узнал его, потому что он и в самом деле был уже не моим. При этом мне не к чему было придраться. Всё осталось на своих местах, но чужими казались сами места. Посторонний голос так четко и ясно доносил букву текста, что духу там нечего было делать.
— Слишком красиво, — поспешно решил я, но дело было не только в этом.
Мне не нравилась интерпретация, как тому знатоку, что свысока критикует виртуоза, показывающего себя вместо музыки. Все мы знаем, что ноты, как и слова, одни, но как же по-разному звучит опус в разных руках и устах. Выражаясь проще и по делу, это значит, что удар и ударение могут быть сильнее или слабее, темп — быстрее или медленнее, пауза — короче или длиннее.
Слушая аудиокнигу, я, сам того не заметив, начал дирижировать, помогая невидимому чтецу, но он меня не слушал, и текст всё дальше удалялся от авторского. Больше всего меня огорчала невыносимая путаница со знаками препинания: запятыми, скобками и — особенно — всей той пунктуационной петрушкой, что сопровождает прямую речь. Я страдал, слыша, как двоеточие заменяется тире, точка — точкой с запятой, и коварный восклицательный знак, которого я бегу, как чумы, то и дело проскакивает в патетических местах, спрятанных у меня под многоточием. Диссонанс услышанного с написанным разъедал книгу, заменяя ее другой, почти неузнаваемой.
Беда еще в том, что, слушая книгу, мы не можем, точнее — не станем возвращаться к уже сказанному. Между тем далеко не всё понятно с первого раза. Часто автор нарочно прячет под маской очевидного запутанное и оригинальное. И только вернувшись к той развилке, где читателя направили на ложный путь, мы понимаем, как и зачем нас обвели. Собственно, я и сам такой. Меня издавна преследует фурия лаконизма. Она мстит мне за проклятую экономию, которая подбивает выбросить всё, без чего можно обойтись. Каждое слово должно отработать свое место в предложении, каждый абзац — в главе, каждая страница — в книге. Боязнь лишнего приводит к краткости, мешающей глотать текст, не особенно задумываясь.
— Его читать легко, но лучше дважды, — написали в одной аннотации издатели.
— Это хвала или хула? — спросил приятель.
— Both, — пробормотал я из скромности по-английски.
Между тем мерный ритм актерского чтения не оставлял просвета, заминки, позволяющей понять, как именно тебя надули, вернуться к началу предложения, раскусить скрытую пикантную двусмысленность или замаскированный под трюизм парадокс. Мне то и дело хотелось схватить слушателя за локоть и, указав на пропущенное, вырвать улыбку или «ага». Но локтя не было, и текст всё быстрее утекал от меня, пока я не перестал узнавать его вовсе.
Эксперимент провалился, ибо я был худшим из подопытных кроликов: во мне звучал единственный правильный речевой тон со слышным лишь мне акцентом.
— Тексту нужен не актер, но автор, — решил я, — поэтому поэты так любят читать свои стихи и так не любят, когда это делают другие.
Впрочем, это ничего не меняет. Аудиокниги записывают не для меня, и слушатели имеют право на родную интонацию, от которой я отвык за сорок лет на Западе. Вряд ли турки слушают турецкий марш так же, как его слышал Моцарт.
Речь естественна, письмо — противоестественно. Никто, кроме Довлатова, не говорил, как писал. Собранные в искусные механические конструкции предложений, на письме слова представляют скелет речи. Красивые, но не обряженные звуковой плотью, они парят в разреженной атмосфере символической реальности — пока мы не прочтем их вслух.
Когда-то люди не умели читать про себя, потом — не хотели. Любимый викторианский досуг — семейное чтение, особенно Диккенса. Его книги были идеально для этого приспособлены: перепады напряжения, кульминация к концу каждой главы и затейливые абзацы с непременным, как у Гоголя, комическом поворотом. Жаль, что теперь его язык кажется громоздким и не сразу понятным, потому что он не притворяется речью, как, скажем, у Хемингуэя или Аксенова, а остается собой: продуктом рафинированной письменности, достигшей расцвета в классическом романе и декаданса в модернистской прозе. Джойса вслух читать бессмысленно, разве что монолог Молли Блум, и только дамам. Правда, я слышал, как ирландцы скандируют «Поминки по Финнегану», надеясь, что верно подобранный диалект (из Корка) сделает эту книгу понятной. Не сделал.
Сегодня литература, отказываясь от собственной этимологии (литера — это буква), возвращается к дописьменному прошлому, вступая в постписьменный этап своего существования. В мире, где с нами разговаривают не только люди, но и вещи — от телефона и компьютера до холодильника и автомобиля, — письмо постепенно вытесняется в зону хобби, где его дожидается каллиграфия и выпиливание лобзиком.
Трудно поверить, что способ чтения книг не отразится на их содержании и форме. Рассчитанный на голос текст требует более свободной манеры просто потому, что это уже не текст, а вольное высказывание.
В нем нет сложного синтаксиса — люди не говорят предложениями. В нем нет страха повторов — на них опирается риторика. В нем простительны ошибки — благодаря им мы слышим, как рождаются мысли.
Другой вопрос: останутся аудиокниги книгами или назовутся иначе? Например — станут таким популярным уже сейчас видом устной словесности, как «подкасты». Я пишу это слово в кавычках, не в силах еще понять его природу: подкаст — жанр или метод? Все, кого я об этом спрашиваю, отвечают решительно: «Хороший вопрос». Похоже, единственный способ на него ответить — это завести подкаст самому.
Цена арьергарда
Из вещей, составляющих повседневный быт, дороже всего мне «Нью-Йорк таймс» и очки для ее чтения. Как только мы разлучаемся с газетой, я чувствую себя, словно компьютер на батарейках: экран сознания сперва теряет яркость, потом отключается вовсе. Лишившийся поводыря мир без разбору тычется во все стороны. Я не знаю, что́ происходит за пределами непосредственного поля зрения и недалекой зоны слуха. Новости по-прежнему просачиваются, но без интеллектуального сита мне не понять, какие из них важны, какие достоверны, без каких жить нельзя и с какими — можно.
Вот почему, возвращаясь домой, я впиваюсь в «Нью-Йорк таймс», как штепсель в розетку. Включившись, я сразу попадаю в элиту. Это — один миллион тонких ценителей языка и мира, жизни и вина, искусства и погоды. Газета всегда знает, что мне делать, — с душой и в выходные. Она сдает напрокат семью своих колумнистов. Я знаю и люблю каждого — и тех, которые будто у меня списывают, и тех, с которыми никогда не соглашаюсь. Эта газета, как все, любит сплетни, но в отличие от других не унижается до склок. Ее подписчики посылают в редакцию на зависть умные письма, враги боятся спорить, политики ищут в ней союзников, любители кроссвордов — мучений, публика — утешения, и все — лакомства изящной словесности. Газета льстит мне недвусмысленностью лапидарных заголовков, обилием живописных подробностей, ловким и уверенным стилем, отнюдь не исключающим тайного парадокса, скрытого каламбура, замаскированного афоризма и сухого, как дорогой одеколон, юмора. Приятно, что ее вкусы так часто совпадают с моими. Конечно, потому что это — ее вкусы, ставшие почти моими.
Короче, я бы никогда не поверил, что такие газеты бывают, если бы каждое утро на моем пороге не появлялась свежая «Нью-Йорк таймс».
— Газеты, — писал Василий Розанов, — когда- нибудь пройдут, как прошли Крестовые походы.
Говорят, это время настало. Собственно, газеты умирают давно. За сорок лет число их подписчиков уменьшилось вдвое. Хуже, что катастрофически сократился честный доход прессы — реклама. Теперь потребителя, зная, что́ он уже покупал, вылавливают в Сети поодиночке и берут измором. Экономисты утверждают, что бумажную прессу уже заменила электронная. По-моему, считать так — все равно что ценить алкоголь в зависимости от градусов. Интернет действительно удобен — как водопровод, но глупо думать, что из него потечет шампанское.
Я не хочу обижать сетевое сообщество, но вынужден это сделать, потому что оно начало первым, устроив демократию графоманов. Уравняв умное слово с каким придется, интернет заменяет душеспасительный фильтр редактора безнадежным аффтором, скрывающимся под ником и аватаркой. Сетевой мир по-своему экзотичен, забавен и находчив. Не «Гамлет», а капустник. Что я, Эрик Шмидт, главная шишка Google, назвал интернет «свалкой фальшивых фактов». Только газеты и спасают нашу информационную среду от разложения.
Кризис бумажной прессы объясняют тем, что она устарела, но именно это и делает ее необходимой. Только дураки и по инерции по-прежнему считают газету «средством массовой информации». Сегодня это просто не так.
Газете нет больше нужды нас информировать — мы и без нее всё знаем. Пресса безнадежно проигрывает и в оперативности, и в вездесущности своим конкурентам — радио, которое, как показывает статистика, всё еще сообщает нам четыре пятых новостей, телевидению и всяким разновидностям электронной медии, растущей на каждом экране, включая телефонный. Не верна и та часть формулы, что упирает на массовость газеты. Многомиллионные тиражи — участь печатного мутанта, рожденного от союза телевизора с комиксом. Эти картинки с подписью не являются газетами вовсе.
Настоящая газета брезглива и честолюбива. Последний аристократ в мире победившей демократии, она берет не числом, а влиянием. Ей повезло проиграть соперникам в гонке за прогрессом. Будущее газеты в том, чтобы, осознав и приняв судьбу, занять свое место в арьергарде информационной цивилизации.
Всех нас безвольно несет могучий поток дурного сознания. Все мы окружены ненужными сведениями, бессмысленными фактами, посторонними подробностями. В этой ситуации задача талантливой газеты не снабжать читателя информацией, а защитить от нее.
Отечественный опыт борьбы за свободу печати привел к тому, что функцию отбора брала на себя власть: важным было всё, что она прятала. Но правду можно сказать только тогда, когда ее скрывают. В открытом обществе свободу прессы должна смирять сама пресса. Она обязана обладать таким умом и ответственностью, чтобы мы делегировали газете свое право знать о мире то, что о нем стоит знать.
В этом — тайный смысл девиза «Нью-Йорк таймс»: «Мы печатаем всё, что подходит для печати». В слове «мы» сосредоточен накопленный за полтора века капитал. Вынося материал на первую полосу, газета, которую читают короли и президенты, формирует мировое общественное мнение, устанавливает иерархию, указывает на приоритеты, с которыми вынуждены считаться все, не исключая тех, кто не умеет читать вовсе.
Задача газеты — не спасать, не лечить, а объяснять мир, делая его пригодным к существованию. Вставляя факты в систему, вплетая единичное в тенденцию, газета придает царству общих идей форму, соразмерную человеку, — но не всякому, а интеллигентному. Специфическая и уникальная миссия газеты заключается в рационализации повседневности. Процесс организации информации наделяет ее смыслом. Всё, что укладывается в умную структуру, помогает справиться с хаосом, от которого газета заслоняется своей версией действительности. В сущности, это фабрика метафизики, изготовляющая реальность одного, но самого важного дня — сегодняшнего.
Постправда
В лучшей книге о Контакте (если не считать его же «Соляриса») Станислав Лем описывает правительственную тактику сокрытия правды.
Тут надо заметить, что в социалистической фантастике действие обычно происходит ли- бо в будущем, о котором никто ничего не знал, либо в Америке, по тем же причинам. Поэтому именно в США разворачивается сюжет романа «Глас Господа» (1968) — в равно отдаленном от нас и автора времени: в 1996 году. Ученые получили сигнал от пришельцев. Чтобы скрыть этот факт, власти обратились к опытным экспертам дезинформации из ЦРУ.
— Вскоре, — пишет Лем, — прессу наводнили сообщения о высадке маленьких зеленых человечков. Поток сообщений, с каждым днем всё более бессмысленных, был отвлекающим маневром. Отрицать всю историю означало бы привлечь внимание к ней. Другое дело — утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов.
В сущности, тут изложены актуальные правила обращения с фактами в эпоху постправды и фальшивых новостей. Вместе эти термины образуют ту реальность, в которой только и может существовать информационный гомункул — альтернативный факт. Суть этого парадоксального мема раскрывается в семантической уловке.
— Альтернатива факту, — говорят нам, — не ложь, а другой факт, обладающий собственной достоверностью — если в него кто-то верит.
В своем первом шедевре «Омон Ра» Пелевин, объясняя, как советские космонавты якобы высадились на Луне, писал, что для этого достаточно убедить в этом кого-нибудь.
— Пока есть хоть одна душа, — говорит герой повести, — где наше дело живет и побеждает, это дело не погибнет.
Я не зря вспоминаю фантастику. Ее авторы проложили маршрут, которым воспользовались политики, развернувшие нынешнюю информационную войну. Врать в ней значительно легче, чем раньше, потому что правду не прячут, а, как сказал Лем, топят во лжи. В безбрежном информационном болоте трудно отличить злокозненный вымысел от наивной глупости. Тем более что социальные сети уравнивают все голоса, отчего они не сливаются в хор, а вырождаются в какофонию. Сквозь помехи до нас еле доносится та простая, очевидная правда, без которой никогда не сложится настоящая картина дня и мира.
— Все имеют право на свое мнение, — говорят в свою защиту и настоящие блогеры, и наемные тролли.
— Но никто, — отвечает им здравый смысл, — не имеет права на свои факты.
Для меня всё началось с Ницше.
— Фактов нет, — прочел я у него, — есть только их интерпретация.
Этот лаконичный приговор реальности надолго стал моим девизом. Ницше оправдывал призвание критика и зазывал в профессию.
— Ага, — думал я, — важно не открывать мир, а истолковывать его, то есть множить реальности, каждая из которых несет отпечаток авторской личности.
Блуждая среди миражей и отражений, я следовал Ницше, пока и он, и его любимый жанр не исчерпали доверия.
— Читать мои афоризмы, — хвастался Ницше, — всё равно что шагать по горным вершинам.
— На самом деле, — говорил Карл Краус, другой мастер сгущенной мудрости, — афоризмы никогда не говорят всей правды, они предлагают либо полправды, либо полторы.
Это значит, что Ницше был сразу прав и не прав. Считая, как все немецкие идеалисты, что до подлинной реальности нам не добраться, он обходился той, что мы себе создаем, трактуя действительность по своей воле и умыслу.
Ницше назначал интерпретаторов вроде себя в демиурги: они творят мир, в котором живут все остальные. Эта идея — слишком лестная, чтобы не вызвать сомнений. Уже потому, что на другом плане бытия факты всё же существуют, хотя им и достается со всех сторон.
Как известно, в Америке борются две теории эволюции: одна — по Библии, другая — по Дарвину. О правоте той или иной спорят ученые, политики и школьные учителя. Но как быть с Гранд-Каньоном? Попав туда, я услышал от гида две версии его происхождения. Первая: каньон прорыла река, еле видневшаяся на дне ущелья. Вторая: всё натворил ветхозаветный потоп.
Вот это и называется альтернативным фактом. Не желая ввязываться в дуэль веры с наукой, экскурсовод предложил два несовместимых тезиса. Нам предлагается не только выбирать между ними, но и отказаться от обоих, всплеснув руками: мир не постигаем, истина неуловима, каждому по его вере.
Тотальный скепсис по отношению к реальности — глубокая философская концепция и плодотворная художественная фантазия. В разные эпохи это мировоззрение называли по-разному. На мою пришелся постмодернизм, и я встретил его с энтузиазмом неофита. Будучи горячим сторонником ее отечественной версии, я даже принял участие в оксфордском сборнике «Russian Postmodernism», о чем до сих пор не жалею.
Взяв мир в иронические кавычки, постмодернизм срывал шелуху иллюзий, пока не оставалось ядро пустоты, из которой можно было вырастить что угодно, как смешно и ловко показал молодой Пелевин.
Кошмар начался, когда нарядная спекуляция решительно шагнула в политическую жизнь и стала напоминать о марксизме. В него до сих пор можно играть в Латинском квартале или в Гарварде, но в Пекине, Москве и Пхеньяне он становился смертельно опасным.
— То же происходит с постмодернизмом, — понял я после того, как его принялись исповедовать президенты двух стран, поделивших мою жизнь.
Когда передовые философы окончательно пришли к выводу, что правды нет, они имели в виду истину. Зная о тщетности любых попыток открыть подлинную реальность, они отказались от этого пути вовсе. Сперва казалось, что от этой замены никто, кроме студентов, ничего не потерял. Но с тех пор как пост- модернизм вызрел в повсеместную политическую практику, мы с ужасом наблюдаем деградацию правды и унижение факта.
Раньше власть врала без оглядки, поэтому ей никто не верил, если она вдруг говорила правду. Такая ложь менее опасна: антитезу легко перевернуть с головы на ноги. Куда страшнее бродить в безнадежном информационном тумане.
— Умный человек, — говорил Честертон, — прячет лист в лесу.
Хитрый политик прячет подлинный факт на свалке лживых, убеждая, что правду невозможно найти.
— Кто сбил несчастный «Боинг»? — спрашивают у власти.
— Кто угодно, — отвечает власть, уходя от прямого ответа.
— Кто подменял мочу российских олимпийцев?
— Кто же его знает, — отвечает власть, теряясь в деланых сомнениях.
— Легитимны ли безальтернативные выборы?
— У всех такие, — отвечает власть, надеясь, что никто не сравнит.
Избегая конкретного и ясного, власть оставляет лазейку всем, кому она нужна, чтобы не переспрашивать и не вставать с дивана.
Еще печальнее, что постмодернистская политика достаточно универсальна, чтобы проявить себя по обе стороны океана. Трамп ведь тоже не утруждает себя правдой, твердо зная, что его сторонникам она не нужна, а противники всё равно ничему не верят. Согласно скрупулезным подсчетам, американский президент лгал в среднем пять с половиной раз в день. Логика тут та же: правду нельзя найти, факт — подтвердить, и прав тот, у кого в руках власть, а в случае Трампа еще и Твиттер.
Противоядие от постмодернизма — реабилитация прозаического здравого смысла. Он не годится для парадоксов квантовой механики или новой метафизики, но незаменим в политике. Здравый смысл учит отделять обычные факты от альтернативных, правду от постправды, настоящие новости от фальшивых, серьезную прессу от стрекота твитов.
Да, для философии мир не познаваем, истина за горизонтом, вера безосновательна и человек — неразрешимая загадка. Но политика — не бином Ньютона и судит не выше сапога. Найти правду может каждый, кто хочет, если она ему нужна. Хорошо бы для начала вынудить президентов отвечать на вопросы, а не увиливать от них. Например, так, как это случилось в Гааге на первой пресс-конференции американского посла Петера Хукстра.
— Вы писали, — спросил его журналист, — что исламисты сожгли заживо голландского политика. Как его звали?
— Я говорил, — благодушно ответил посол, — об опасности террора.
— Вы писали, — задал вопрос другой журналист, — что исламисты сожгли заживо голландского политика. Как его звали?
— Следующий вопрос, — уже раздраженно ответил американец.
— Вы не поняли, — сказал третий журналист, — вы должны ответить на вопрос, который вам задали мои коллеги.
Вот за это я люблю газеты. Дотошные до скуки и привязчивые до назойливости, они не ограничиваются, как твиты Трампа, скупыми словами с орфографическими ошибками. В отличие от фейсбука, они скрупулезно проверяют источники. Но главное, эти сторожевые псы демократии заставляют с собой считаться, охраняя наше святое право на правду.