Цена здоровья
У меня умерла мама. И удалось ей это лишь потому, что мы с братом, вооруженные специальным завещанием, сумели спасти ее от американской медицины, норовящей продлить умирающим мучения, сорвав с пациента последнюю рубашку. Не удивительно, что к здравоохранению США у меня накопилось немало претензий.
Мои отношения с американской медициной начались с Сахарова. Я был молодым, пьющим, доверчивым и к врачу пришел, надеясь, что в Америке лечат даже похмелье. Слушаясь книг, прежде всего — Драйзера, я выбрал доктора с кабинетом на Пятой авеню, тем более что напротив стоял Метрополитен-музей, удовлетворявший мою жажду иным манером. Как водится в Америке с русскими эмигрантами, медицинский опрос начался с политики. Выяснив, что я уже выбрал свободу, доктор заинтересовался Сахаровым. До диагноза дело не дошло, обошлись тестами. Об их результатах я так и не узнал ничего определенного, потому что в отведенное на визит время мы обсуждали здоровье, но не мое, а Сахарова.
Когда академик умер, доктор окончательно потерял ко мне интерес, и я перебрался к другому врачу — обидчивому. Узнав меня получше, он дал понять, что такого и лечить не стоит. К моим жалобам он относился свысока, давая понять, что при таком образе жизни я лучшего не заслуживаю. О диагнозе речь опять не шла. Американская медицина любой ценой избегает определенности, ибо за нее легко угодить под суд в случае ошибки. Помня об этом, врачи всех лечат от одной и той же болезни, которая называется «инфекция» и может означать всё, от чего умирают не сразу. Этим она напоминает мне ту химеру советского здравоохранения, что изображалась аббревиатурой ОРЗ, расшифровывалась — «бюллетень» и случалась после зарплаты.
Несмотря на воспоминания, третьего врача я нашел через интернет и выбрал лишь после того, как взвесил его настоящее и оценил прошлое. Соотечественник и земляк, он заканчивал тот Рижский мед- институт, где учились близкие друзья и красивые девушки. Общие воспоминания оказались лучшим лекарством, и я вообще перестал ходить к врачу. Но тут умер отец, внезапно состарилась оставшаяся без него мать, и на нас обрушилось американское здравоохранение.
Американская медицина может сделать всё, включая много лишнего. Лучше ее в мире нет, но и хуже — немного. Самая развитая и расточительная, она лечит и разоряет страну с одинаковым успехом.
Чтобы распутать эту цепь парадоксов, нужна статистика. На здоровье души и тела среднего американца уходит вдвое больше, чем в любой другой стране, включая, допустим, Францию, где живут лучше и дольше.
Расходы на медицину душат страну и ее промышленность. Нельзя, например, сказать, что американские машины заведомо хуже импортных, — они просто дороже. Почти вся разница — цена страховки, которой фирма оплачивает здоровье своих профсоюзных рабочих — с первого дня до последнего.
Боясь остаться без врачей, низы живут в крепостной зависимости от верхов. Вторые разоряются, оплачивая здоровье первых, поэтому на улице оказываются и те и другие.
Эту смутную арифметику трудно усвоить приезжим из стран с национализированной на социалистический манер медициной, то есть со всего мира, кроме Америки. Канадцам, которых во всем остальном трудно отличить, наши проблемы даются с особым трудом. Например, моему однокласснику, поселившемуся в Торонто, все американцы кажутся безнадежными ипохондриками, мусолящими нудные социальные вопросы, вместо того чтобы кататься, как принято у соседей, на лыжах. Американцы и впрямь одержимы здоровьем, но дорожат они им еще и потому, что знают, сколько оно стоит. Самая важная часть американской зарплаты — страховка, особенно, говоря по-нашему, та редкая, что «вплоть до зубов». Если у вас полиса нет вообще, то дело плохо. Умереть не дадут, но и жить — не очень.
Проще всего тем, с кого взять нечего. Я знаю по себе — сын родился за полцены. Больше у нас тогда не было, а когда я выписывал чек на оставшуюся сумму, то от отчаяния сделал столько ошибок в английском правописании, что банк его не оплатил, а больница отстала. Долго, однако, так могут протянуть только бездомные. Их лечат даром и самым невыгодным для общества образом: от инфаркта до насморка — в реанимации. Легче приходится тем, кого закон признает неимущим. Среди добившихся такого статуса много наших. Их лечат бесплатно, в том числе от депрессии, — экскурсиями в казино и походами на Брайтон. Хуже тем, кто сводит концы с концами и нигде не служит, скажем — художникам всякого рода. Когда жившая без страховки Сьюзен Зонтаг заболела раком, весь интеллигентный Нью-Йорк собирал деньги на лечение. Оно, кстати сказать, надолго оттянуло развязку, потому что американская онкология — лучшая в мире. Но долги остались.
Страх перед ними преследует всех, ибо медицина стоит зверские, несуразные, будто игрушечные деньги. Стоимость пребывания в больнице превышает цену за постой в «Рице» или «Плазе», может быть, даже вместе взятых. И понятно — почему. Во-первых, мы платим за тех, кто этого не делает. Во-вторых, больница — проходной двор и фабрика расходов: она за всё дерет, чтобы содержать парк сложных машин и сомнительную орду бездельников.
Так, когда мать опять сломала ногу, гениальный хирург бережно собрал ей бедро, как вазу из черепков. Затем началось вымогательство. Каждый день в больнице стоил нам — сто долларов, плюс — по десятке за телевизор и телефон, плюс — целое состояние ее страховке. В больнице играли в лото, стоял рояль, лежачих учили вышивать, ходячих — бальным танцам. Среди персонала встречались социальные работники, эксперты по трудотерапии, психиатры широкого профиля, заезжие фармацевты, тренеры и коммивояжеры. Специалисты-диетологи разносили научно выверенное и кулинарно заковыристое меню: «суп из спаржи, лосось с диким рисом, птифуры». По вкусу еда, впрочем, напоминала самолетный обед, только мягкий, будто его уже один раз жевали. Маме, однако, от этого было не легче, потому что после удара она не могла держать ложку и ела раз в день, когда я ее кормил, приходя в палату.
В коридоре меня встречал хоровод сестер и санитарок, но у каждой из них были строго оговоренные контрактом обязанности. И чем больше людей вертелось вокруг, тем меньше оставалось надежд найти на них управу, и когда говорившая только по-испански уборщица выбросила мамину вставную челюсть, от всех птифуров осталась прохладная каша.
Хуже стало, когда выяснилось, к чему всё идет. В американской больнице смерть — апофеоз траты, и последний день человека — самый дорогой в его жизни. Когда сделать уже ничего нельзя, медицина пускает в ход простаивающую технику, чтобы растянуть агонию и раздуть расходы.
За всем этим хищно присматривала страховка. Полностью понять ее византийское устройство не может никто, мне хватает той части, что доступна здравому смыслу. Страховые компании зарабатывают себе на хлеб тем, что, стоя между пациентом и врачом, отбирают у первого как можно больше, следя, чтобы второму досталось как можно меньше. С лукавством колхозного нарядчика страховка начисляет докторам трудодни и больным доплаты.
Так, создав беспрецедентную по сложности бумажную архитектуру, страховой бизнес сам себя кормит. Дикая цифра: в системе здравоохранения США на 17 работающих в медицине человек приходится только один практикующий врач. Остальные пишут — документы, отчеты, мемуары, инструкции. Живя по своим, списанным у Кафки, законам, бюрократический организм заполняет собой экономическое пространство, не производя ничего полезного. Америка тратит намного больше, чем ей надо. В совокупности выходит столько лишних миллиардов в год, что хватило бы на шесть войн в Ираке плюс мелочь на карательные экспедиции.
Страна горячо мечтает, чтобы это кончилось, и панически боится, что будет хуже. Беда в том, что, как я, Америка инстинктивно не доверяет всему, что напоминает о социализме, даже тогда, когда он с человеческим лицом и в белом халате.
Жиртрест
Каждый раз, когда я возвращаюсь из Европы в Америку, мне приходится заново привыкать. Не то чтобы Новый Свет так уж отличался от Старого на первый взгляд, но на второй неизбежно замечаешь, что его существенно больше. Машины тяжелее, тени длиннее, луна огромнее, а люди толще, причем — намного.
Издалека американская толпа напоминает тюленей. Вблизи замечаешь, что между кроссовками и бейсболкой помещается веретенообразное тело, с трудом обтянутое тканью. Обычно — немаркой расцветки, чтобы было легче слиться с окружающим. Из этого, конечно, ничего не получается. Толстых нельзя не заметить. Ходят они редко и переваливаясь, сидят, не помещаясь на стуле, устают, не успевая встать, и умирают раньше положенного.
Ожирение — страшный недуг еще и потому, что этих больных никто не жалеет. Деликатные худые вообще не смотрят на толстых, самодовольные, наоборот, — пялятся, и с презрением. Лишь среди своих толстяки могут рассчитывать на снисхождение, на любовь — тем более, поэтому они кучкуются с себе подобными.
Прокормить такое тело — изнурительный труд, связанный с унижениями. В ресторане на их тарелки косятся посетители, и даже официанты лезут с советами. Зная это, жирные всему в мире предпочитают буфеты самообслуживания. За определенную и незначительную сумму они обещают клиенту «всё, что он сможет съесть». Именно так: не всё, что захочет, а всё, что влезет.
Однажды и в Париже открыли такую обжорку. В ней подавали одно блюдо — ростбиф, но без ограничений. Первым посетителем оказался редактор русского журнала «Мулета», не случайно взявший себе псевдоним Толстый. Доев двадцать седьмую порцию говядины, он заказал двадцать восьмую. Подсчитав расходы, хозяин было отказал, но собравшиеся у витрины болельщики привели ажана. Толстый триумфально завершил обед, и заведение закрылось, по-видимому навсегда. В Америке, наоборот, их стало больше. Особенно — в местах отдыха: на курортах, круизах и, страшнее всего, в казино, которые заманивают к себе игроков щедрым, изобильным и копеечным угощением. За столом царит безграмотная оргия. Дно тарелок занимала пицца, потому что в Америке — она всему голова. На ней громоздились куриные ноги, над ними — отбивные и тут же — креветки, ракушки, драгоценные тихоокеанские крабы, суши и спагетти в жгучем соусе. Свальный грех кулинарии протекал в ускоренном режиме. Чтобы гости не засиживались, казино не заводят в своих ресторанах уборных. Поэтому народ жевал крещендо, и я с ужасом подумал, как бы нам не встретиться в третьем кругу, куда Данте поселил чревоугодников.
Ожирение стережет мир, который побеждает голод, чтобы проиграть сытости. Америка как всегда, первая, и еда здесь дешевле, чем всюду, поэтому и остановиться трудно. Чуть ли не каждый обед в ресторане завершает незнакомый европейцам мешок с остатками — doggie bag, который, вопреки названию, редко достается собакам.
Толстые — стыд и боль Америки, и сегодня их треть страны. От ожирения чаще всего страдают бедные, больше всего — индейцы, хуже других — детям. В гетто есть целые школы жирных. Их жизнь, предсказывают эксперты, будет трудной, болезни — хроническими, смерть — ранней. С жиру, ведь и правда, бесятся, во всяком случае — впадают в депрессию. Те, кто перенес липосакцию, говорят, что предпочли бы ослепнуть, чем опять растолстеть.
Власти не знают, что делать, но боятся не делать ничего. Еду нельзя, как это было с алкоголем, запретить, но можно, как это делают с сигаретами, обложить зверскими налогами.
Первой — и самой заслуженной — жертвой выбрали лимонад, который в Америке называется «содой» и составляется по убийственному рецепту: полстакана сахара на стакан воды с пузырьками. В среднем каждый американец ежедневно выпивает по две банки, потому что тут принято есть и пить буквально одновременно. Меня часто предупреждали, как опасно этого не делать. Еще Марк Твен поражался европейцам, которые не подают к обеду воду. В Америке ее приносят раньше меню. Возможно, это — память о пуританах, которые вместо греховного вина пили за едой чистую воду.
К несчастью, воду заменило ситро, и в результате чудовищной кулинарной нелепости десерт переместился с конца обеда в его середину. И это так же странно, как есть котлету с компотом. Еще хуже, что сладкие напитки, хоть и поставляют каждую пятую калорию рациона, не дают чувства сытости. Между тем привычка сделала соду не только незаменимой, но и незаметной частью застолья — как соль и салфетки. Это тайный вредитель, на которого правильно ополчились власти. Правда, я не верю, что кого-то остановят налоги. Диета, как всё остальное, вопрос не денег, а престижа. Я-то помню, каких трудов стоило достать пепси-колу крымского разлива. Ее даже везли в подарок родным и близким. Однажды, возвращаясь с юга, я угодил на один самолет с киевским «Динамо». И у каждого футболиста между ног стояла авоська с бутылками, даже у Блохина.
Рецепт для толстых, конечно, всем известен: диета. К удивлению профанов, все диеты одинаково хороши. Не важно, что́ есть, важно, чтобы осмысленно. Пока мы понимаем, что́ едим, и помним — сколько, любая диета приносит плоды, вернее — вычитает их. Но только на время. Поставив надежный эксперимент, обескураженные медики выяснили, что за год диеты все пациенты похудели, а через два — наверстали потерянное.
Несмотря на статистику, в Америке все сидят на диете, во всяком случае — врут о ней. Согласно опросам, четыре пятых американцев пьют малокалорийное пиво, на самом деле таких лишь 20 процентов. Остальные хотят казаться лучше. Толстым надо постоянно оправдываться перед собой и другими. Чувствуя себя тяжелой обузой общества, они делают, что могут. И зря. Раб диеты постоянно думает о еде, как монах о грехе, а солдат о сексе. Воздержание можно выдержать, но недолго. Навсегда худеют только фанатики, сделавшие из диеты профессию, укор и хобби. Другим может помочь только голод.
Самое дикое слово в Америке — «snack», перекус. Оно значит, что с утра до вечера американец не останавливаясь ест — как голубь. В лучшем случае — фрукты и овощи, в худшем — чипсы, конфеты, хлопья, хот-доги, гамбургеры, печенье. И всё потому, что в Америке голод считают болезнью, лечат ее немедленно и радикально. Отсюда, собственно, и взялась могучая, покрывающая весь мир сеть Fast food. «Быстрая еда» — скорая помощь аппетиту, убивающая пациента.
Привыкнув отвечать на первый позыв желудка, американцы едят не только что попадется, но и где придется. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы люди кормились в метро, на спортивном матче, в университетской аудитории, а чаще всего — на ходу прямо на улице.
Заразившись этой дурью, я попал впросак в Японии, где есть на виду у прохожих так же стыдно, как справлять при всех нужду. Что и верно: беглая, поспешная еда — позорная капитуляция культуры перед физиологией. Есть сразу, как захочется, — значит лишить себя отложенного и уже потому рафинированного удовольствия. Только приправленная голодом еда становится праздником, причем — долгожданным. Именно потому нам так вкусно вспоминать юность, что тогда мы подолгу хотели есть — от молодости, от бедности, но и от традиции, требующей предвкушать трапезу и переживать ее.
Я в жизни не садился за стол, если он не обещал хотя бы скромного торжества. Оно может состоять из чашки китайского чая со свежей газетой, бутерброда на пикнике, рюмки в хорошей компании, а может оказаться и изысканным — для гостей — обедом в виде дорогого провансальского буйабеса, бесценного мэнского омара или бесконечных русских щей. Кухня тут, впрочем, ни при чем.
Когда много лет назад я открыл Америку, она, по ее же признанию, страдала гастрономической анемией. Хлеб тогда был квадратным, рыбы боялись, мороженое продавали в ведре. Теперь всё по-другому. Кулинарные книги вытесняют остальные, и повара стали звездами голубого экрана. Америка уже всё знает о еде — и по-прежнему ничего о голоде. Однако до тех пор, пока она его не откроет, положение не изменится, и страна будет пухнуть, так и не узнав простого средства спасения. Вот оно: человек рождается голодным и должен оставаться таким от завтрака до ужина с перерывом на обед.
Фактор возраста
Старость в Америке — нецензурное слово. Его заменяют нарядными эвфемизмами, называя последние годы нашей жизни «золотыми». И ведь действительно: мне не приходилось встречать в Нью-Йорке старух — согбенных, с клюкой, в теплых платках, которые тут почему-то называют по-русски, но с диким ударением: «бабу́шка».
Пожалуй, в последний раз я таких видел в кукольном театре. Здешние пенсионерки категорически на них не похожи. Из девушек женщины вырастают в дам, а потом в леди, чтобы втайне от всех умереть в этом звании. Дожив до совсем уж преклонных лет, они становятся «синевласыми» от смеси краски с сединой. Я всегда замечаю их в музеях, часто — за ресторанным столиком с такими же подружками, изредка (уже вдовами) — в круизах и на курортах. Есть среди них и наши, у которых жизнь после восьмидесяти расцветает заново. Им ничего не стоит слетать из Нью-Йорка не то что в Москву — во Владивосток.
В спортивном зале, куда я записался для очистки совести, меня удивил таскавший непомерную штангу жилистый дядька намного старше меня. По воскресеньям он приводил папашу и делился с ним пудовой гирей.
Старым тут быть неловко, слабым — стыдно, и жаловаться можно только врачу, да и то не очень. Не то чтобы американцы не любили толковать о болезнях — как все нормальные люди, они обожают это делать, но говорят с каким-то безличным отчуждением, будто недуг живет сам по себе и интересует их в качестве научного феномена, подлежащего всестороннему исследованию и своевременной ликвидации.
В Америке считается, что старость — нездоровое состояние ума, а не тела. У нас скорее наоборот. У меня был одноклассник, который готовился к старости, еще не закончив восьмилетку. После каникул нас заставляли стричься, его — еще и бриться. Он ездил на пляж в пальто, студентом подрабатывал на молочном заводе для прокорма и перебрался в Америку в расчете на пенсию.
Другой пример подавал Бродский, написавший такие стихи:
Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ,
хотя я отмахнуться не могу
от некоторых бешеных вопросов.
Зная, что русские поэты долго не живут, Бродский примерял старость в 24 года. И я его могу понять, ибо как раз в этом возрасте приехал в Америку, влез в литературу и, будучи моложе всех, бегал в магазин за водкой. Старость мне тогда казалась, с одной стороны, неведомым континентом, с другой — я слепо верил, что он ничем не отличается от того, где я жил, разве что размером больше. Собственно, поэтому я все время откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. Лишь когда я догадался, что так не может продолжаться вечно, мне стало ясно: старость уже пришла, и я захотел с ней познакомиться, прислушавшись к тому, что она говорит или шепчет.
Время собирать камни, — объявил я, решив, что пора их сложить в книги, но тут же осекся, задумавшись о том, зачем, собственно, их надо было сперва разбрасывать.
Я верил в мудрость автора Екклесиаста, из которого черпали эпиграфы все, кого я любил, включая Хемингуэя.
Не может быть, — думал я, — чтобы царь Соломон, которому Библия приписывает эту книгу, не знал, о чем говорил, скорее, это неизвестно только мне.
Бросив клич в фейсбуке, я ждал решения от раввинов и цадиков, и получил его, причем не одно. Существует множество мнений, часто противоположных, иногда поучительных, но неправдоподобных.
— Камни, — объяснял один, — разбрасывали по вражескому полю, чтобы его не смогли засеять.
— Камни, — спорил другой, — выносили из дома, чтобы не спотыкаться.
— Камни, — толковал третий, — бросали в противника, как Давид в Голиафа.
— Камни, — замечал четвертый, маститый, — это дети, которыми мы бездумно бросаемся в молодости, а в старости собираем у своего одра.
Последняя трактовка не объясняла, а расшифровывала метафору, а с этим я мог и сам справиться. Переносное значение не бывает однозначным и позволяет каждому перебраться от одного к другому по своему мостику.
— В моем случае, — рассуждал я, — камни — это тексты, которые я расшвыривал, как катапульта на службе цезаря.
Господи, где я за сорок последних лет только не печатался?! Разве что в журналах «Гольф» и «Яхтинг», и то не по моей вине. При этом каждый раз я писал как в последний. Довлатов говорил, что у него меняется почерк, когда он сочиняет для газеты. Этого мне не понять. Каждая строка, стояла ли она в книге или была подписью для снимка, бросала вызов воображению, стилю, автору. И каждая казалась мне камнем в чужом огороде.
О такой камень можно споткнуться, а значит, заметить, помедлить или хотя бы разозлиться. Я еще не выжил из ума, утверждая, что мне это всегда удавалось. Но намерения у меня были безумные и честные: ничего не оставлять на потом. «Потом» пришло, и оно оказалось старостью, но мне об этом поведали другие.
— Раньше ты походил на Троцкого, — сказал мне товарищ, — теперь на Ленина.
Но я давно перерос обоих, так и не познакомившись со старостью. Возможно, потому, что с детства принимал ее за утопию: гармоническое соединение мудрости с покоем и волей.
— Спокойно делаешь, что хочешь, и считаешь это умным, — переводил я сам себя, пока не вспомнил, что и раньше не делал ничего другого, во всяком случае, с тех пор, как меня выгнали из грузчиков.
Старость не принесла ничего полезного: не избавила от сомнений, не назначила арбитром, не приблизила к итогу. Да и догадываюсь я о ней, лишь глядя на молодых так, будто не был на их месте. Боюсь, что с ними меня связывает знакомое недоразумение. Если раньше старость представлялась мне экстраполяцией юности, то теперь наоборот.
Только дойдя до ступора, выясняешь, что каждое поколение составляет отдельный народ, говорящий на чужом языке, напоминающем твой, но не являющемся им, — вроде украинского.
Сегодня меня больше всего занимает физика нетвердого тела, бывшего в употреблении. Меняясь, оно позволяет каждое утро ощутить течение времени. В юности это незаметно, а в старости время оседает и скапливается, с рассвета до заката, в бессонницу — до четырех утра.
И всё потому, что раньше жизнь протекала снаружи: мелькали президенты, режимы, кумиры, враги. Теперь к внешней смене декораций прибавилась — слишком ощутимо — внутренняя эволюция. Следить за ней так же интересно, как читать газеты.
Старость для меня, как, впрочем, всё на свете, — способ познания. Она прокладывает путь в свой особый мир с помощью вычитания. С каждым днем мы забываем больше, чем узнаём. Но то, что остается, важнее того, что испарилось. Прошлое кристаллизуется и складывается в сундуки воспоминаний, которые я счастлив предъявить.
Но главное, что вместе с забытым исчезают самые грозные вопросы, мучающие только молодых: кто ты? с кем ты? зачем ты? В старости ответы уже найдены и будущее не хранит тайну, ибо хорошо известно, чем оно кончается.
— Не верьте старикам, — говорят в лучшей пьесе Бернарда Шоу, — их не интересует будущее.
И чем короче завтра, чем меньше мы помним о вчера, тем дороже сегодня, особенно если оно незаметно. Когда одни камни похожи на другие, они легко собираются в пирамиду, которую мы строим сами себе и зовем жизнью.
С открытым сердцем
Узнав, что мне предстоит кардиологическая операция, я сделал, что мог, и позвонил опытному и в больничных делах Парамонову.
— Какую книгу, — спросил я, — взять в больницу?
— Никакую.
— А Довлатов возил с собой Достоевского. Его еще врач спросил, не Библия ли, а он ответил, что не хуже: «Идиот».
— Врал твой Довлатов.
Но сам я Борису не поверил и зарядил айпад викторианской прозой, айпод — духоподъемными прелюдами Баха и — на всякий случай — «Реквиемом» Моцарта. Вооруженный до зубов Стивом Джобсом, я перестал бояться ближайшего будущего и сдался врачам.
В операционной было, как в рубке военного корабля, где я, впрочем, тоже раньше не был. Отрядом командовал старый еврей со славянской фамилией и сильным акцентом.
— Не с Украины ли? — подозревая своего, спросил я хирурга.
— Конечно, — согласился он, — наша семья еще до революции бежала от погромов из Киева в Аргентину. Отсюда — испанский акцент.
Когда меня обступили помощники, анестезиолог спросил, знаю ли, что они делают.
— Татуировки?
— Шутник, — успокоил себя доктор и пустил наркоз в вену.
Когда день спустя я пришел в себя в темном подвале, то сперва подумал, что оказался в застенках.
— Донбасс? Гестапо? Инквизиция? — вспыхивали перемежающиеся болью догадки. — Я им всё скажу, вернее — уже сказал.
Твердо я понимал одно: в американской больнице пытать не станут.
— Это — от молодости, — объяснил фельдшер, — старикам уже все равно, а вы мужчина еще хоть куда, вот тело и сопротивляется насилию.
— Как его не понять?! — прохрипел я.
— И поза пациента, — добавил словоохотливый собеседник, — важна. Со стороны операция на открытом сердце напоминает процедуру распятия.
— I feel His pain.
— Как все мы на пути к исправлению, — похвалил он меня и перекрестился.
Я остался наедине с чистым и бездуховным страданием. Джобс мне не помог, все книги мира оказались лишними, и Моцарта пришлось отложить до поминок.
На второй день я смог сидеть и говорить по телефону.
— Как ты выглядишь? — спросила жена, видимо, боясь не узнать.
— Помнишь у Рембрандта «Урок анатомии доктора Тюльпа»? И я на ней не доктор Тюльп.
Трубку перехватил врач, чтобы приготовить жену к худшему.
— Последствием операции бывает повышенная раздражительность, сарказм, ехидство, вам может показаться, что мужа подменили.
— Ну это вряд ли, — вздохнула жена.
Между тем больничный обиход входил в норму. По ночам вокруг меня вились сестрички. Хорошенькие и кровожадные, как вампиры из сериала, они каждый час брали анализы.
Ближе всего мы сошлись с медбратом, буддистом с Урала, и с чернокожим стюардом в бабочке, принимавшим пространный заказ на обед.
— У нас, — хвастал он, — хлеб семи сортов, чай пустой и с лимоном, курица в ассортименте. Всё, разумеется, без соли, остальное — без сахара.
На прощание он спросил, что мне больше всего понравилось.
— Клизма, — честно признался я.
— Говорить мне трудно, — нажаловался я приходящей на дом сестре.
— Ничего, — улыбнулась она, — помолчите. Вы где работаете?
— На радио, — выдавил я.
— Well.
Медленнее всего возвращалось чтение.
— Господи, — шипело подсознание, — ну кому важно, куда делся лунный камень?
Отнеся пугающую перемену на счет тяжелых последствий наркоза, я перебрался в фейсбук, который словно предназначен для слабых умом, ибо мало требует и немного дает, зато обо всём на свете. Прыгая по ленте друзей, я ощутил в себе смутное присутствие второго Я. Мне показалось, что я его даже узнал: отставник в кальсонах с непременной газетой, откуда он выуживает опечатки и каждую отсылает в редакцию с гневным письмом в стиле «доколе, Катилина». Сдавшись ему, я с наслаждением встревал в каждую свару, которые раньше игнорировал, считая склоки непродуктивными.
— Возможно, что и так, — согласился отставник, — но сколько удовольствия.
Одному френду я желчно указывал на ошибку в транскрипции Ли Бо, другого укорил в преувеличении роли Трампа, третьего — в преуменьшении, в четвертом заподозрил Крымнаша, пятого разбранил за пренебрежение Джойсом, шестого — за снобизм, седьмого — от нечего делать. Я всегда мечтал делиться наслаждением, но только потому, что еще не открыл ворчливые радости мизантропии.
— Слышишь, — обрадовал я жену, — в больнице я нашел себе новое хобби.