Реслинг
Глядя на слет поклонников, собравшихся во Флориде, чтобы услышать, как Трамп объявляет свою кандидатуру на второй срок, я был ошарашен их энтузиазмом. 120 тысяч человек участвовали в лотерее, надеясь выиграть билет на митинг нынешнего и — в чем они уверены — будущего президента США. Уже за 30 часов до начала образовалась очередь зрителей со складными стульями, спальными мешками и портативными холодильниками. Даже проливной дождь не разбавил восторга избирателей, дождавшихся своего кумира.
Ничего нового они от него не услышали. Трамп вел митинг, как привык. Он купался в любви своих самых азартных поклонников, наслаждался игрой в поддавки, лучился от счастья и пылал от гнева. Трамп бил себя кулаком в грудь, размахивал руками и кромсал воздух.
Трамп был тем же, говорил то же и, как всегда, противоречил сам себе. С одной стороны, он принял на себя роль победителя, который уже «сделал Америку вновь великой», по дороге поссорив ее с соседями и союзниками. С другой — Трамп изображал жертву «врагов народа» из элитарной прессы, которая вешает на него всех собак, потому что не любит простой народ.
Именно таким — страждущим героем — он предстал перед беснующимися, которые, сами того не зная, видели в нем американского Ахилла: «Гнев, о богиня, воспой…» Гнева и правда хватало. Толпа кликушествовала, скандируя «Хиллари — за решетку». И никого не смущало, что лозунг устарел, что нет никакого смысла ни в обличении прежних врагов, ни в череде оскорблений, ни в воплях восторга. Собственно, никого вообще ничто не смущало, ибо это был не политический митинг, а сектантское радение. И я знаю, где уже видел такое, — на реслинге.
На первый взгляд, реслинг, собирающий больше зрителей, чем национальный спорт Америки баскетбол, — идиотское зрелище. Так бывает всегда, когда посторонние судят о чуждом им ритуале. Тайну реслинга усугубляет его простодушная доступность. Ражие мужики в опереточных нарядах с разукрашенными лицами устраивают на арене потешную потасовку с воплями и соплями. Хрустят кости, шлепаются тела, льются слёзы, звучат проклятия и жалобы. И всё это, конечно, понарошку, не всерьез. Здесь, как в комедиях Чаплина, действие построено на тумаках и подножках. Еще больше это напоминает кукольный театр, где размалеванные куклы не больно колотят друг друга.
Сюжет схватки построен на ослепительном в своей безошибочной выразительности конфликте добра и зла. Каждый поединок — своего рода церемониальный танец, во время которого происходит заклятие врага, сопровождаемое его унижением и символическим расчленением. Посмотрев два-три матча, ты начинаешь замечать, что у реслинга есть не только своя, строже сонета, форма, но и свои, наглядные, как олимпийские боги, герои.
Если на ринг выходил чернокожий Лорд Джунг- лей, то на его шее болтался череп съеденного вождя. У добродушного папаши Шанги все тело было татуировано цветочками. Любимец молодежи Гробовщик выезжал на ринг в катафалке. По сравнению с пышным антуражем сама борьба кажется монотонной. Противники нападают медленно и по очереди, давая шанс оценить те увечья, которые они якобы наносят. Обычно всё обходится удушением, откручиванием конечностей и сокрушительными ударами головой, которую здесь всегда применяют не по назначению.
При этом реслинг пародирует спортивную дисциплину. Отсюда ринг и рефери. Но правила нужны для того, чтобы их нарушать. Всякому бою навязаны ограничения места и времени, а радость сражения — в том, чтобы им не подчиняться. Поэтому самые страшные удары наносятся после гонга и ниже пояса. Поле боя — тоже условность. Борьба происходит не столько на ринге, сколько вокруг него. Войдя в раж, борцы носятся по всему залу, топчут друг друга и пихают зрителей. Иногда они добираются и до автомобильной стоянки, где заодно крушат посторонние, но заранее оплаченные машины. Ну и, конечно, роль судьи ограничена тем, что ему достается от обоих.
Короче, реслинг ужасен для тех, кто не знает его простого языка. Но то, что невзыскательный зритель схватывает на лету, требует героических усилий от интеллектуала. Например, такого, как классик семиотики Ролан Барт, который первым сравнил реслинг с древнегреческой трагедией.
— Как никто, — рассуждал Барт, — не станет устраивать тотализатор на постановке «Царя Эдипа», так никому не придет в голову заключать пари на исход отрепетированного зрелища. И тут и там заранее известно, чем всё кончится.
Зрители ждут от реслинга иного: гиперболических эмоций, публичной картины страданий, открытого изображения страстей, очевидной работы рока. Не болельщиками они хотят быть, а участниками мистерии, культового действа, которое учащает сердцебиение, затрудняет дыхание и очищает душу. Греки называли это катарсисом, Трамп — политикой, но на самом деле это одно и то же.
Помимо тех, что собираются покричать на его митингах, у Трампа есть и другие поклонники. Некоторых я даже знаю и терплю. Скажем, одного актера, который ценит в политике эксперимент и считает, что Америке все надо испытать на своей шкуре. И одного художника, видящего в президенте юродивого, который режет правду, непроизносимую для остальных. И одного философа, который поставил себя настолько выше политиков, что не отличает их друг от друга. Но всех трампистов объединяет общая эмоция: пламенная ненависть к несогласным, в том числе ко мне.
Я это и раньше знал, но окончательно убедился на встрече с читателями в Израиле. Перед ней меня интервьюировала молодая дама, которая сразу врезала под дых:
— Вы живете в гетто?
— Почему?
— Ну а где еще может жить русский писатель-либерал в Америке?
— Нас по вечерам выпускают, — успокоил я ее, чтобы не спорить.
— Как противник Трампа, — продолжала она объяснять мне меня, — вы читаете «Правду» в виде «Нью-Йорк таймс», служите террористам и мечтаете уничтожить Израиль.
Так я узнал, что в русском Израиле многие путают Трампа с мессией, а меня — с фашистом, который голосовал за Обаму, причем дважды.
Мне не привыкать к политическим разногласиям, но никогда они так радикально не переходили границ здравомыслия. Сторонники Трампа не опускаются до спора. Вынеся своего кумира за пределы дискуссии, требующей обмена фактами и аргументами, они преобразовали политику в шоу, которое, как пьянку или драку, нельзя правильно оценить, если сам не участвуешь. А те, кто все-таки оценивают, своим скепсисом разрушают сценическую иллюзию. И это — такой же грех, как разоблачить актера в Гамлете, шлюху — в невесте и шарлатана — на спиритическом сеансе.
Полукровки
Трамп добился своего: сумел разделить страну не на две партии, а на два народа. Один собрал обиженную часть белых избирателей, в другом — разноцветный лагерь. С первым все более или менее понятно, зато со вторым не ясно ничего. Противники Трампа — это коалиция жертв, составленная из чернокожих, испаноязычных мужчин, разноязыких женщин, белых либералов и гомосексуалов всех полов.
Упрощая сюжет, как это любят делать поклонники президента, предвыборную борьбу можно, как в шахматах, свести к соперничеству безусловно белых с условно черными. Трамп навязал политический дискурс, в рамках которого раса либо определяет проблему, либо создает для нее контекст. Он заманил противников в ловушку и вынудил их играть по выдуманным им правилам. Ругаясь с президентом, демократы уже самим фактом постоянной полемики невольно соглашаются с безумной предпосылкой: главная проблема нынешней Америки — отношения между расами. Как будто не было Гражданской войны, Мартина Лютера Кинга и Барака Обамы, за которого дважды голосовала не меньшая, как за Трампа, а бо́льшая часть избирателей.
Сам я стою на запрещенной теперь обеими партиями позиции расового дальтонизма: «черного и белого не называть». Среди прочего это значит, что Обама был не чернокожим президентом, а президентом, оказавшимся чернокожим. Это тонкое семантическое различие отлично улавливает привыкшее к недосказанности американское ухо. Оно-то и привело Обаму в Белый дом. Американцы голосовали за него, потому что он принципиально отказывался отличать белое от черного. Трамп стал президентом потому, что на этом настаивает. И это тоже успешная тактика — сталкивать одних с другими и заставлять обе стороны вести себя, как в осаде или в засаде.
Навязывая битву на удобном для него поле боя, президент тщательно следит за бурей вызванных им скандалов, и как только про один забывают, он пускает в ход новое оскорбление. То достается ретивой квадриге амазонок из левого крыла демократической партии, то целым странам, которые он именует «дерьмовыми», то одному отдельно взятому городу — Балтимору. Не важно, против кого направлен гневный твит из Белого дома. Важно, чтобы не уменьшался градус накала в том споре, что подспудно тлеет под ненадежным защитным слоем политической корректности.
Расовые разборки отвлекают врагов президента и прибавляют ему поклонников. Зная это, Трамп не боится прослыть расистом. Если он и огрызается, когда его так зовут, то лишь для виду. На самом деле это выгодно: говорить то, что никто не смеет, но многие хотели бы, — чтобы узнать ответы на вопросы, которые вслух не задают.
— Останется ли Америка белой, если мы отдадим ее понаехавшим?
— Нужен ли нам Вашингтон, если он раздает наши налоги меньшинствам, которые их не платят?
— Согласны ли вы содержать за свой счет неимущих только потому, что они неимущие?
Трамп не отвечает и не спрашивает, но он создает условия, при которых все себя чувствуют обиженными и обойденными, как это бывает со странами, проигравшими войну.
Расизм, однако, столь опасная тема, что к ней страшно подступиться. Поколение за поколением приучались об этом не говорить даже наедине с собой. Чтобы обойти это препятствие, более робкие, чем президент, трамписты пытаются вновь ввести в оборот концепцию «Америка для американцев», надеясь отсечь всех, кого они таковыми не считают. Но тут-то, как всегда это бывает с национальным вопросом, и начинаются неразрешимые трудности.
Когда Трамп объявил, что критикам Америки лучше из нее валить туда, откуда приехали, даже если они ниоткуда не приезжали, я вспомнил, что уже слышал такое.
— Love it or leave it, — гласил популярный лозунг рейгановской эпохи, который я переводил на родной язык советской идиомой «родина тебе всё дала…».
Ни там, ни здесь, ни тогда, ни сейчас мне не казалась убедительной эта трактовка национал-патриотической проблемы. Возможно, потому, что сам твердо не знаю, кто я такой.
Недавно мне довелось попасть на публичную дискуссию, где наши соотечественники в Нью-Йорке обсуждали проблемы эмиграции. Сперва (видимо, для того, чтобы убедиться, что в зале нет посторонних) организаторы попросили откликнуться тех, кто считает себя американцем. Среди сотни поднятых рук не было только моей. За сорок лет жизни в этой стране я все еще не выяснил, что такое американец. Тем-то Новый Свет и отличается от Старого, что в нем не работает прежнее определение национальности. Можно быть французом или итальянцем, но американцем надо (или не надо) стать.
— Кто такие американцы? — замучившись с этой проблемой, спросил я директора Музея эмиграции на Эллис-Айленде, расположенного за спиной статуи Свободы.
— Граждане этой страны, откуда бы они в нее ни приехали.
— А если их приедет столько, что эта страна начнет говорить на китайском или испанском, — упорствовал я, — она все равно будет Америкой?
— Конечно, — не смутился мой терпеливый собеседник, — до тех пор, пока ее будет объединять конституция; именно она, а не кровь, язык и почва производит на свет американцев.
Эта могучая и странная концепция всегда работала с переменным успехом и требовала постоянных уточнений. Сто лет назад, когда на страну обрушилось нашествие миллионов эмигрантов, повсюду устраивались Курсы начинающего американца. На них особые наставники окунали пришельцев в кипящий котел и переплавляли их в местных. Но и тогда никто толком не знал, каким должен быть конечный результат.
Сегодня об этом известно еще меньше. Несмотря на то что этим теперь активно занимается особая «политика идентичности», которая погружает нас в пучину сомнения и переносит в зыбкий мир неопределенности, где исчезают любые твердые различия. Включая пол, что отражается на табличках в туалетах. В одном публичном месте я их насчитал четыре, в другом — одну, зато на ней были схематически изображены мужчина, женщина и динозавр.
То, что теперь называется «гендерной неопределенностью», задевает не только тех, кого касается. Когда автор великолепного травелога «Pax Britannica» (не дождусь русского перевода) Джеймс Моррис стал дамой, она объяснилась с читателями следующим образом: «Для меня пол не фундаментальная физиологическая данность, а мелодия, которую я слышу внутри себя». Я прислушался, но ничего не услышал.
Великая мечта ЕС вела к тому, чтобы впервые в истории континента вырастить народ под названием «европейцы». Глобализм хотел если не упразднить графу «Национальность» вовсе, то свести ее к декоративным особенностям народных промыслов и региональных рецептов. Из этого ничего не вышло — то ли пока, то ли совсем. Старый национализм с новой энергией вернулся в каждую страну по отдельности. Свое оказалось сильнее универсального, ностальгия дороже утопии, и Соединенные Штаты Европы всё еще не могут повторить успех своего прототипа.
Сегодня и Америка с помощью Трампа пытается выдать себя за обыкновенную страну, где живут американцы. Но в Америке у всех (кроме индейцев) не одна, а две национальности. Одна — американская — определяется паспортом и нужна только за границей, другая — изобилует дефисами и связана с семейными преданиями. Каждый тут принадлежит к гибридным национальностям, которые иногда увязывает в один союз религия — итальянцы и поляки, а иногда нет — ирландцы и евреи. На простой вопрос о национальности в Америке никто не отвечает просто, и вы можете провести нескучный час на любой вечеринке, выслушивая цветастую фамильную историю.
Я это и по себе знаю, когда объясняю, что жена у меня латвийка, хоть и не латышка, брат с Украины, сам я из России, а все вместе мы принадлежали к советской национальности, которая, как это случилось с древними римлянами, исчезла с лица земли, но, по мнению некоторых, не совсем. Обычно на этом месте от меня отходят даже любознательные. И я их не берусь осуждать. Национальность — слишком сложная, часто болезненная, а по-моему, и бессмысленная категория, чтобы ее определять и ею пользоваться.
Если подумать, мы все — полукровки, во всяком случае, начиная с Христа.
Бойкот
Мне жалко тратить жизнь на политику, но я не могу от этого отказаться, ибо со дня на день жду, когда Трампа выведут на чистую воду, а Путин ему не поможет.
— У нас, — объяснил мне приятель, побывавший в сумасшедшем доме, — это называется обсессия: навязчивое состояние, вызывающее отрицательные эмоции и приводящее к дистрессу.
— Но это же и есть политика, — удивился я, — стоит только открыть газету…
— Поэтому нам в палате газет не давали.
Это, конечно, выход. Помимо страусов, им воспользовался один американец из Огайо. Эрик Хагерман остановил часы 8 ноября 2016 года, когда стало известно, кто победил на президентских выборах. Ему, как и большинству избирателей, не понравилось, чем они кончились. Но он, в отличие от нас, принял радикальное решение.
— Трамп, — объяснил Хагерман, — вампир, он выкачивает всю энергию и из тех, кто за него, и из тех, кто против. В этих спорах жизнь измельчается в пыль, сыплется сквозь пальцы.
Не веря, что лично он может что-то изменить, Хагерман объявил персональный бойкот Трампу. Он полностью исключил его из своей реальности.
До нас не сразу доходит масштаб этой затеи. Для ее осуществления Хагерман отказался от телевизора, по которому он научился смотреть только прогноз погоды, от газет, журналов, от социальных сетей и интернета в целом. Но это только начало. В 53 года он, заработав достаточно денег, уволился с поста директора цифровой рекламы «Найки» и купил кусок земли в пустынной части штата Огайо. Тут он, закоренелый холостяк, живет наедине с природой. Хагерман предупредил друзей, что, если они хотят ими оставаться, им придется подчиниться строжайшей цензуре и никогда не говорить с ним о текущей политике. Ту же клятву дал ему брат, которого Хагерман решился навестить в Сан-Франциско. Каждое утро Хагерман ездит завтракать в кафе соседнего городка с пышным, как водится в Америке, названием Афины. Но входит он туда в наушниках с белым шумом, чтобы случайно не услышать новости или сплетни. Соседи знают о его чудачестве и не лезут с разговорами. Сперва они принимали его за психа, но постепенно стали завидовать.
И есть чему. Хагерман ничего не знает про «Рашагейт», ему не знакома фамилия Мюллер, он не слышал про порнозвезду Дэниэлс Сторми и не догадывается о существовании «альтернативных фактов». Как новый Рип ван Винкль, Эрик Хагерман пребывает в спячке, которую он считает живительной. Вокруг него меняется только природа: цветут и увядают цветы, появляются почки и желтые листья, выпадает иней и волосы, убывает и прибывает Луна, и о ходе времени напоминает лишь новая седина в зеркале. Хагерман перебрался из сегодняшнего дня в прошлое и вечное. В его мире существует то, что было, но сплыло: история и то, что повторяется всегда — погода. Живя в содружестве с временами года, а не политическими сезонами, он не тратит душевные ресурсы на лихорадку актуальной действительности, оберегая мир и покой, купленные ценой упрямого невежества.
В настоящих Афинах, а не тех, что в штате Огайо, таких людей называли идиотами. В переводе с древнегреческого «идиот» — отдельный и несведущий человек, отказавшийся принимать участие в выборах, прениях и скандалах. Каждый, кто не пользовался редкой и дорогостоящей привилегией, которой горожане ни за что не делились с понаехавшими, был, в сущности, изгоем.
Другими словами, идиотизм — это следствие не клинического, а социального слабоумия, мешающего гражданам ими быть. Человек по Аристотелю — политическое животное, которое живет в полисе и само отвечает за свою судьбу. А если не отвечает, как, например, жители персидской империи, то это животное — не совсем человек, хотя жить ему, может, и проще.
Отшельник из Огайо — крайний случай античного идиотизма. Но в той или иной форме он свойствен многим и желанен остальным. Политика — ведь и впрямь грязное дело. Она предусматривает бесконечную череду компромиссов — между добром и злом, народом и умом, верой и реальностью, правдой и всем тем, что ее заменяет оптом и в розницу. Но главный компромисс, который делает политику возможной в принципе, мы заключаем друг с другом, когда здороваемся с оппонентами.
Первую треть жизни у меня не было с этим проблем. В те времена и в той стране вменяемые люди не спорили о политике, потому что ее заменяла власть. Не мы ее выбирали, а она — нас, причем поштучно. За это мы ее не любили, боялись и принимали как неизбежное зло вроде географической широты. С глобусом не поспоришь: «на улице, чай, не Франция».
В Америке всё изменилось стремительно и разительно. Ритм регулярной смены власти подразумевает прилив и отлив демократической страсти. Как вдох и выдох, выборы чередуют напряжение с апатией. Чтобы вырваться из этой стези, нужны особое напряжение сил и удачный набор благоприятных условий, чем и прославился анахорет из Огайо. Другим — с этим не справиться.
Если в Америке нельзя жить без политики, то к ней поневоле нужно приспосабливаться. Свобода позволяет каждому иметь свои взгляды, здравый смысл учит не делиться ими с боссом, коллегами, даже соседями. Ведь президенты меняются чаще, чем работа и адрес. Другое дело — близкие. Если и с ними не говорить о политике, то какие же они близкие?
Я испытал это на себе, когда выяснилось, что, попав в Америку, мы с отцом прибились к разным партиям. Он полюбил республиканцев за то, что они боролись с коммунизмом, я — демократов, примерно за то же. Ему нравился республиканец Рейган и «Звездные войны», я вспоминал демократа Кеннеди, остановившего Хрущева в Карибский кризис. Оглядываясь назад, я чувствую свою вину острее, чем его. В сущности, нам не о чем было спорить.
Но это было тогда, а не сейчас, когда врагам и сторонникам Трампа мучительно трудно усидеть за одним столом, даже если он накрыт для старинных друзей и недальних родственников.
Что же делать, чтобы не остаться одному и не переезжать в Огайо? Простой совет — не говорить о политике — самый бесполезный.
Представьте себе летнюю вечеринку. Все пьют варварски ледяное пиво, лопают упоительные — с пылу-жару — гамбургеры, делятся фотографиями из отпуска, сплетничают о начальстве и говорят о спорте. Но в эту теплую компанию затесалась 800-фунтовая горилла (так в Америке называют монстра, которого правила приличия вынуждают считать невидимым). Ее никто не приглашал, но и выгнать не получается. Поэтому все усердно делают вид, что гориллу не замечают, и обходят ее стороной. Рано или поздно кто-то не выдерживает и произносит короткое, взрывоопасное, как команда «Огонь!», слово: «Трамп». И тут веселье кончается.
Чтобы удержаться на миролюбивой ноте в неизбежном разговоре о политике, мне кажется важным одно: не переходить на личности. Я имею в виду личность Трампа, но не только его. Хиллари, которая, как вам скажут, «еще хуже», тоже не надо упоминать. Да и Обаму, который «все это начал», стоит на время забыть.
Имя лидера обозначает не только проводимую им политику, но и его характер, пристрастия, фобии и привычки, обычно дурные. Личность, как известно из Достоевского, неисчерпаема, а значит, скандал не только неизбежен, но и нескончаем. Однако если мы переведем трехмерную проблему в двумерную полемику, то ситуация окажется не совсем безнадежной. Избавившись от личных имен и связанных с ними обид, мы сможем вместе искать общий знаменатель, на который делятся сегодняшние тревоги. И тогда противники смогут услышать друг друга. А может, и согласиться с тем, что нелегальные мигранты — не самая страшная угроза Америке. Что Великая мексиканская стена — не панацея. Что Северная Корея по-прежнему представляет опасность. Что чужеземные хакеры подрывают доверие к выборам даже тогда, когда не могут повлиять на их окончательный исход. И что не наше дело, что носит первая леди, пусть на спине ее куртки и написано «Меня не колышет».
Возможно, такая тактика спасла бы от кризиса и русское застолье, но тогда придется исключить слишком много слов с прописной буквы: «Путин», «Крым», «Донбасс», «Боинг», «Новичок»…
Левый марш
За сорок лет в Америке лишь сейчас, когда она заметно качнулась влево, я впервые вспомнил о Первом мая. Раньше это не приходило в голову. Даже работая грузчиком, я не испытывал пролетарской солидарности. Скорее наоборот: работа разобщала, ибо русская часть нашей бригады в обеденный перерыв пила водку, американская — курила марихуану, а я, примериваясь к будущей карьере, читал книгу «Каменная скрипка», которая без прикрас рассказывала печальную историю антифашистской литературы немецких изгнанников.
Первое мая так и осталось по ту сторону океана, ибо в Америке, в отличие от Европы, первомайские праздники — не праздники вовсе, хотя они отсюда и вышли.
— Если Россия, — объявил Парамонов, — страна победившего пролетариата, то Америка — выигравшего, поэтому и бороться им уже не за что, и соединяться незачем.
Я, впрочем, пролетариата не замечал вовсе. В Нью- Йорке и заводов-то не осталось, а те, что были, во всяком случае на моей стороне Гудзона, стали элитным жильем с высокими потолками, огромными окнами и просторными лофтами, бесценными для художников, но и подходящими для всех, у кого есть миллион. А ведь когда-то в нашем городке кипела рабочая жизнь: с конвейера сходили «форды», выплавлялся алюминий, варился сахар. Инженеры жили в поселке на холме, рабочие ютились у реки в крохотных домах, но с непременным садиком на три куста роз и одну клумбу. Не доверяя своему простонародному населению, городские власти запретили держать винно-водочный магазин, и сперва я ездил на горку. Теперь все поменялось. Гудзон перестал быть грязной дорогой индустриализации. Река приоделась в променад набережных, жилье подорожало, и в трех изысканных магазинах спиртного я покупаю «Белугу» для русских гостей, «Хортицу» — для украинских и «Абсолют» для остальных.
— Джентрификация, — говорят мне, — заменяет бедных богатыми, выдавливая первых на потеху вторым.
Некоторые называют это капитализмом, но от него меня в Америке сразу отучили. И это при том, что я, как все наши, привез с собой марксистские догмы, даже не догадываясь, что разделяю их. В СССР все мы жили в согласии с бесспорной, как закон всемирного тяготения, политэкономической теорией, разделявшей мир надвое. Узнав социализм на практике, мы были уверены, что капитализм лучше. Поначалу мне не приходил в голову элементарный факт: марксизм — не истина, а гипотеза. Причем крайне неубедительная, раз она нигде себя не оправдала и не смогла прокормить даже ее автора. Но это еще не значит, что ему больше никто не верит.
— Марксисты, — сказал Фрэнсис Фукуяма в эйфорические девяностые, — сохранились только в Гарварде и Пхеньяне.
— А социалисты, — добавим мы сегодня, — в Каракасе и Вермонте.
Друзья, однако, говорят мне, что левые обещают Америке не тот социализм, который мы все знаем, помним и ненавидим.
— Левые, — успокаивают они меня, — не доведут до тотального дефицита и позорной бедности Америку. Венесуэлы из нее никогда не получится.
— Уже потому, — соглашаюсь я, — что левые не смогут попасть в Белый дом.
Конечно, я не понимаю, как туда попал Дональд Трамп. Но с ним все-таки проще. Он обещал Америке возвращение в потерянный рай — когда все были белые и непушистые. Вместо этого участники левого марша прокладывают дорогу не вперед, не назад, а вбок — путь, которые торили другие, обычно — в Скандинавии. Это действительно завидный мир, в котором всё бесплатно: от роддома до могилы, от медицины и образования до социального страхования и безбедной старости. Но поскольку ничего бесплатного не бывает, то различия определяют две цифры: средний американец тратит на налоги 27 процентов своих доходов, средний датчанин — 47 процентов. И я не могу поверить, что на датскую пропорцию согласится средний американец. Бедный — может: ему нечего терять, богатый — тоже, ему все равно хватит, но средний класс, который, собственно, и есть Америка, никогда не согласится делить свой заработок пополам с правительством.
Прежде всего, для этого надо безоговорочно в него, правительство, верить. Здесь и проходит тектонический разлом, отделяющий правую Америку от левой. Республиканцы, такие как Рональд Рейган, видели в правительстве бесспорное зло и требовали «заморить гадину». Демократы, вроде Билла Клинтона, считали, что правительство не безнадежно, если у власти — они. Практикуя оба подхода попеременно, страна движется галсами, но все-таки вперед.
Сегодня этот шаткий и валкий поход радикалы обещают заменить левым блицкригом. Они рисуют светлое будущее для угнетенных, которых надо поставить на пьедестал для расовых, сексуальных и гендерных меньшинств. Так они рассчитывают создать коалицию жертв, способную привести к победе политиков с дерзкой программой. Она обещает установить гармонию между больными и здоровыми (с помощью государственной медицины), между экологией и экономикой (с помощью отказа от ископаемого топлива), между умными и глупыми (с помощью бесплатного высшего образования), между белыми и черными (с помощью репараций потомкам рабов), между бедными и богатыми (с помощью беззастенчивых налогов), между работящими и безработными (с помощью базового дохода для тех, кто не может или не хочет трудиться).
Каждый из этих проектов напоминает мне поворот рек и пятилетку в четыре года — уже тем, что ни в один я не верю. Левые либо не умеют, либо не хотят считать. Когда их спрашивают, почему цифры никак не складываются в правильный результат, они говорят, что оперируют другой математикой. Путая миллиарды с триллионами, они не могут объяснить, откуда возьмутся деньги. Даже если их отнять у богатых, на столь грандиозные проекты все равно не хватит.
В этом, собственно, все дело. Левый марш воодушевляет жажда справедливости. Сильнее голода и секса она раздирает душу, пытая ее картинами невыносимого богатства и возмутительного неравенства. Борьба с ним приводит к одному и тому же: если нельзя сделать бедных богатыми, то можно богатых разжаловать в бедные. Этот процесс и называют социализмом те, кто его боятся.
— Социализм, — сказала Маргарет Тэтчер, когда возглавила разоренную прежним правительством Англию, — никогда не работает, потому что рано или поздно кончаются чужие деньги.
Искусство вражды
Я живу под собою не чуя страны, причем — ни той, ни этой, и дешево мне это не обходится.
Нельзя сказать, что раньше я жил совсем без врагов, но они возникали не на политической, а на другой, скажем, литературной или кулинарной почве. Помню скандальное обсуждение в эмигрантской прессе, позволительно ли класть в бульон репу. В другой раз, когда я еще был молодым и зубастым критиком, одна писательница горячо поблагодарила меня.
— За что, — удивился я, — я же про вас не писал?
— Вот за это и спасибо.
Тогда, впрочем, линия фронта находилась автоматически и интуитивно. Сперва противники выстраивались по поколениям. Первая, бежавшая от Ленина, волна эмиграции презирала третью, удравшую от застоя. В этой вражде не было ничего ни рационального, ни идейного. По внешнюю сторону советской границы никто не одобрял то, что творилось внутри нее. Все три волны эмиграции одинаково ненавидели коммунизм. Разногласия начинались этажом выше, определялись эстетикой и связывались с насущными вопросами: можно ли говорить «пока», когда один сударь прощается с другим, существует ли словесность после Бунина и зачем Бродский пишет стихи, которые все равно никому не понятны.
Внутри своих вражда не тлела, а пылала. Безусловно правые, вроде Владимира Максимова, не выносили условно левых, вроде Андрея Синявского, и не могли смолчать, хотя теперь уже осталось совсем мало тех, кто, как я, знает почему.
С азартом включившись в эмигрантские распри, я освоил азы искусства вражды.
— Своих, — с удивлением выяснил я, — труднее переносить, чем чужих. Ведь от Кремля никто ничего хорошего и не ждал, как от землетрясения, и с тем и с другим было глупо спорить. Иное дело — социально близкие, политически солидарные, профессионально неотличимые.
И в самом деле, мне довелось враждовать с теми, с кем пил водку, ловил рыбу и печатался в тех же журналах. Их было легче понять — мы говорили на одном (во всех смыслах) языке, только — разное. Это как с дуэлями: они возможны лишь тогда, когда соперники живут согласно общему кодексу и успешно сражаются на шпагах, — до тех пор, пока одного, как это случилось с д’Артаньяном, не хватят по голове дубиной.
Все это, впрочем, было тогда, а сейчас даже мне скучно вспоминать причины старых раздоров.
Я люблю историю, но как бы старательно ее ни изучал, мне все равно не удавалось понять, что испытывали гвельфы и гибеллины, говорившие на одном благородном наречии, жившие в одном прекрасном городе и так ненавидевшие друг друга, что жертвой разборки стал их лучший поэт.
Для того чтобы история ожила, ее надо испытать на своей шкуре, — но тогда она называется и становится политикой. Причем такой, что ее никак нельзя игнорировать: как это бывало, когда мы лениво обсуждали за чаем Брежнева. У него тоже были руки в крови, но нас она не пачкала. Политика подразумевает мало-мальский выбор, за который ты — именно и только — обязан отвечать. В том числе перед теми, кто выбрал иначе. С этим грузом, как и с любой свободой, жить непросто, но необходимо. Особенно тогда, когда политика исключает примирение и правда бежит середины.
После Крыма и в эпоху Трампа я живу так каждый день, и проблема инакомыслящих раздирает мне душу. Уже который день и который год я ложусь и встаю с одной и той же мыслью: что себе думают другие?
Я не верю в тотальный идиотизм антагонистов: только в частичный. Я не допускаю, что все они продались злу: многие отдались ему бескорыстно. Я не надеюсь их переубедить — если бы дело было за аргументами, с этим бы справились до меня. Но я все равно мучаюсь, потому что не сомневаюсь в собственной правоте. Она слишком очевидна, и, чтобы опровергнуть бесспорную точку зрения, оппоненты переводят стрелки.
— Остальные, — кричат они, не слушая себя, — еще хуже.
Кошмар такой полемики — в отказе от риторики. Диалог без аргументов — словесная поножовщина, и я прихожу в ужас, когда интеллигентные, образованные, приятные во всех других отношениях собеседники на все мои попытки завязать спор отвечают примерно так же, как авторы «Комсомольского прожектора» времен моей юности: «Зато у них негров вешают» или «Фашисты еще хуже».
Не сумев найти собеседника, я все же не оставляю попыток проникнуть на ту сторону фронта. Не велика заслуга слушать только своих, как мы делаем в социальных сетях, где так легко выгнать противных и противников. Куда сложнее поставить себя на место — их место, как бы отвратительно оно мне ни было.
— Либеральные убеждения и сорокалетний опыт жизни при демократии, — твержу я себе, — обязывают меня приложить фанатичные усилия, чтобы понять чувства и мысли тех, с кем я не сяду за один стол, но вынужден делить политическое пространство. Для этого надо примерить на себя чужую ментальность и ответить на вопрос: как стать трампистом, путинистом или принять всем сердцем Жириновского?
— Из-за «ненадежности вражды», — писала Цветаева, — Пушкина не взяли в декабристы.
Изображая злодеев, поэт слишком глубоко вникал в их положение. Нас, например, учили, что Пугачев — положительный герой «Капитанской дочки», и поколения советских школьников повторяли за ним: «Чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью». Опровергая эту вполне безумную традицию, Довлатов напомнил, что описать Пугачева не без симпатии Пушкину было так же трудно, как нам — Берию.
Сегодня вся американская пресса, конечно же не зная того, подражает Пушкину, стремясь войти в положение поклонников Трампа, сделавших страну заложницей президента. Согласно общепринятому мнению, край непуганых трампистов расположен между двумя океанами, но вдали от них, в тех штатах, что обидно зовутся «flyovers», — здесь обычно не останавливаются пассажиры по дороге между прогрессивным Нью-Йорком и передовой Калифорнией. Чтобы понять жителей этих заповедных земель, публицисты и политологи ведут с ними постоянный диалог, но не настоящий, а вымышленный — как Гулливер с гуигнгнмами.
— Почему, — спрашивают адвокаты дьявола, — непоколебимы в своей любви к Трампу его стойкие сторонники?
— Потому, — отвечают они же сами себе, — что им, в отличие от нас, недосуг день за днем следить за проделками Трампа, которые мы считаем преступлениями. Сражаясь с жизнью, работая не покладая рук, не читая газет и презирая всех политиков, а столичных особенно, срединная Америка осуществляет свое святое право игнорировать то, что ей говорят противники. Не знать, не слушать, не спорить, а плевать на нас, — за что мы их обязаны уважать, ибо сказано: обличай грех, но не грешников.
Я столько раз слышал эту проповедь, что проникся ею в теории, но не на практике. Демократия подразумевает свободу слова — аргументированного и с обеих сторон. Но чем больше я стараюсь понять противников, тем меньше они понимают меня. И, пожалуй, поступают правильно. Чтобы сделать их взгляды если не приемлемыми, то объяснимыми, мне приходится приписывать антагонистам собственные мысли и чувства: как бы я оправдывался на их месте. Но им-то на нем, своем месте, хорошо, они не нуждаются ни в нашем снисхождении, ни в чужом глубокомыслии. Их истина так же наглядна и очевидна, как моя. Разница в том, что я стремлюсь, пусть и с отвращением, хотя бы рассмотреть их позицию, а они в этом не нуждаются вовсе.
Собственно, за это они и презирают слабаков, которые ползут к ним, чтобы спеть хором чужую песню. В наших учебниках это называлось проблемой интеллигенции и объяснялось виной перед народом. С тех пор я потерял из виду уже не один, а два народа, но по-прежнему ищу к ним лазейку, чтобы понять и простить. Только кто же меня там ждет.
Мы, я, они
Когда-то мы собирали единомышленников на кухне, куда посторонним вход был воспрещен, даже если они приходили с коньяком. В общении со своими расцветала дружба, но не гасла ненависть. Мы не слышали тех, кто был по ту сторону, что понятно и неправильно. Кесьлёвский, мой любимый режиссер со схожим социалистическим опытом, мечтал снять фильм о хорошем секретаре парткома, но понимал, что в советской Польше для него это невозможно, а в постсоветской это невозможно для Польши.
В эру социальных сетей расслышать чужое мнение стало не легче, а труднее. От другого так легко избавиться, что мы обречены окружать себя своими. Так удобнее и безопаснее — не тошнит, не злит, не болит. Это-то и плохо: кухня стала несравненно больше, но в ней по-прежнему раздается эхо наших красивых слов, честных идей и неизбежных предрассудков.
Я, призна́юсь, и сам горазд давить противников, но иногда, сопротивляясь первому импульсу, успеваю узнать, что мне хотят сказать несогласные.
— Все, кто не протестуют против преступлений режима, — написал я однажды, — разделяют ответственность за них.
— Значит ли это, — незамедлительно пришла ответка, — что вы отвечаете за Трампа?
— Я за него не голосовал, и он, в отличие от некоторых других президентов, начиная с китайского, не всегда им будет.
— Трамп уйдет, — справедливо указали мне, — но останутся его сторонники, и вам предстоит с ними жить, разделяя ответственность за решение народа.
Задумавшись, я понял, что больше всего меня в этом тезисе раздражает слово «народ». Ведь получается, что я в народ не вхожу, и жена моя не входит, и друзья, и все подписчики толстых газет и умных журналов. Странно, но похоже, что так и есть.
Сторонники Трампа с бо́льшим правом претендуют на звание народа, чем его противники. Вуди Аллена народом не назовут, и братьев Коэн, даже — Тарантино, хотя он уж точно ближе к народному телу. Это трудно объяснить постороннему, но местному понятно без слов, тем более — умных. Трамписты ближе к земле и к небу, они чаще ходят в тир и в церковь, они довольны собой, лишены сомнений, ценят простые решения и не любят всех, кто не похож на них. Совокупность этих идиосинкратических черт по умолчанию выливается в понятие «народ», попасть в который извне сложно, а мне — нельзя. Я никогда твердо не понимал, что такое народ, и всегда его страшился.
Дело в том, что народ — никогда не «Я», народ — всегда «Мы» или «Они». Народ, как ножницы, не выносит единственного числа. Собственно, поэтому он любим и удобен: это ширма анонимности, и за ней легко прятаться.
Я по себе знаю. Когда мы писали вдвоем с Вайлем, каждый из нас отвечал не за себя, а за нас: взваленная ноша не умножается, а делится. Что ж говорить о народе, в котором столько душ, сколько мы согласны сосчитать. Ясно, что эта мистическая цифра никогда не совпадает с размером населения, как и с числом носителей языка, этноса, расы. Одни включают в народ патриотов, другие — умных, третьи — честных, четвертые — без разбору, даже соотечественников за рубежом. У всех народ — разный, но только у некоторых вроде меня его нет вовсе.
Я сопротивлялся еще в школе. Больше всего мне мешал народ на уроках литературы. Там все писатели одновременно защищали народ, как маленького, и поклонялись ему, как большому. Универсальный подход делал классиков неотличимыми, а народ — непознаваемым. И это при том, что тогда у нас был всего один народ — советский, включавший в себя всех, даже эскимосов и евреев, правда, последних — не совсем. Когда Вильям Похлёбкин сочинил эпохальную книгу «Кухни народов СССР», фаршированная рыба оказалась на последней странице, как раз после блюд жителей Крайнего Севера. СССР исчез, но этот труд остался, только теперь он выходит под названием «Кухни наших народов», что звучит по-путински, а не по-брежневски, но евреи остались на старом месте: рядом с сырым тюленем, у переплета, за скобками народа. Тут надо сказать, что я себя чувствую вполне комфортабельно, пока не навещаю Израиль, где живет еврейский народ, в котором мне тоже нет места. Я и не рвусь.
В слове «народ» я слышу упрек мне и сострадание ему. Мы всегда меньше и хуже народа, ибо он содержит в себе критерий правоты, хотя и неизвестно, в чем она заключается. Этого не знает никто, в первую очередь сам народ. Ведь он, как все мы, может увидеть себя только в зеркале, и обязательно в кривом. Степень искажения зависит от того, кто держит зеркало. Мне этого никогда не доверяли. Я и не просил, не мешая другим говорить либо о народе, либо от его лица. На народ никогда не смотрят прямо, только сверху или снизу. Иногда он выше, иногда ниже — в зависимости от того, жалеем ли мы его или себя.
Такой народ представляется безъязыкой биомассой с душой, но без головы. Ему можно молиться, его можно пихать, к нему можно снисходить, можно его наставлять, проклинать, сменить, придумать, его можно слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть, и терпеть… В сущности, тут годится любой глагол, ведь народу нечего ответить — он всегда будет таким, каким его представляют все, кто о нем говорит, кроме, разумеется, тех, кто говорит напрямую от его лица.
Что говорит сам народ, никто не знает, потому что все вместе не разговаривают, а поют, например, в ансамбле Пятницкого. И это, конечно, удобно. В политическом уравнении народ выполняет функцию икса, значение которого известно лишь тому, кто им пользуется.
Несмотря на неизреченную загадочность и семантический волюнтаризм, сам-то я всё же знаю, что значит народ. Его составляют те, кто во всём виноват. Они выбирают не тех президентов, снисходительно относятся к вранью, презирают меня и удобства. Они глупы, доверчивы, злобны и обидчивы, но я их никогда не видел. Возможно, мне везло, и я не бываю там, где живет народ. Может быть, он избегает меня как своего исконного врага. Но, возможно, проблема в том, что как только народ рассыпается на людей, он становится неузнаваемым, переставая быть народом.
Моя соседка Ирен — полная дама с собачкой, в которой мы оба души не чаем, и правильно делаем: ее померанец Чико лезет целоваться даже к почтальону. Мы никогда не разговариваем с Ирен о политике, но я знаю, что она голосовала за Трампа. На ее газоне рядом с розами торчал плакат «Хиллари за решетку», а на моем — только розы, правда, не такие пышные. Я знаю, что Ирен — мой враг. Видимо, она и есть тот самый народ, который не открывает высокомерную «Нью-Йорк таймс», презирает образованных либералов, только себя считает Америкой, почему и голосует за Трампа. Я не боюсь Ирен и всегда ей улыбаюсь. Но если таких, как она, достаточно, чтобы образовать народ, мне страшно за себя и стыдно за Америку.
Признавая противоречие и понимая, что народ может состоять только из людей, так как больше не из кого, я вижу один выход. Объявить мораторий на употребление слова «народ» до тех пор, пока им перестанут клясться популисты всех стран и цветов. Народ как понятие, лишенное определенного содержания, беззащитен перед демагогами и прельстителен для остальных.
— Поэтому, — гласит мой декрет, — запретив народ, следует заменить его непоэтическими синонимами: граждане, избиратели, налогоплательщики, соотечественники и земляки.
Такой мораторий рационализирует дискурс, как говорят те, кто не понимают другого языка. Я знаю, что мораторий безнадежен для политиков, но спасителен для нас. Позволяя говорить лишь от себя и обращаться не ко всем, а к другому, мы общаемся на равных — люди с людьми.
Когда-то я прочитал у Войновича, что народ, несомненно, глупее отдельного человека. И это утешает, потому что встречи с первым мне всё еще удается избежать, а со вторым я вижусь ежедневно.
Бидермайер
Сам я этого не видел, потому что посещаю церкви из эстетических, а не нравственных соображений, но мне рассказывали знающие люди, что иногда по воскресеньям в храмы, особенно на Юге и в протестантские, прихожане приносят порнографические журналы.
— Вы только посмотрите, — говорят они, передавая раскрытый журнал друг другу, — на этих грешниц, и на этих, и на тех. Куда, спрашивается, катится современный мир, если такое печатают и продают на каждом углу, включая тот, что у бензоколонки.
В Нью-Йорке жизнь с Трампом часто напоминает такие сцены. Друзья, кроме отколовшихся после выборов, прилипли к новому президенту и не оставляют его ни на час.
Конечно, он первый начал. Отвязанная пушка, Трамп угрожает кораблю государства, вызывая на себя шквал скандалов. А когда его не задирают, он плодит их сам.
Я даже представляю себе, как это происходит. В жуткий предрассветный час, когда, как верят китайцы, завязывается сюжет дня и человеку вредно за ним подглядывать, президент, мучаясь, как я, бессонницей, бродит в роскошном халате, считает обиды, прислушивается к своим дремучим инстинктам и думает, как отомстить миру, начав с кем-нибудь войну. Он ведь привык, чтобы его обожали, как это было до выборов, когда сторонники на особых митингах признавались Трампу в любви громко и матом. Но теперь, став президентом всех, а не некоторых американцев, он узнаёт о себе много неприятного. В первую очередь — из газет, которые, как он считает, издают «враги народа». Вспоминая о дерзких атаках, Трамп, пользуясь тем, что в эту звериную пору его некому схватить за руку, не выдерживает и отправляет миру очередной твит, которому утром будут удивляться всё те же газеты.
Стараясь поспеть за Трампом, «Нью-Йорк таймс» была вынуждена приставить к президенту не одного, как обычно, а двух репортеров, чтобы они, работая посменно, не пропустили новую бурю, которую жадно ждут читатели. То есть — мы (поклонники Трампа газетам не верят и их не выписывают).
Но каким бы ни был президент, нельзя следить за его проделками без отрыва на собственную жизнь. Для того, собственно, американцы всё и затеяли, чтобы раз в четыре года, выбрав себе начальство, вернуться к своим делам, а не государственным.
— Америка, — объяснили мне, когда я в нее переселился, — не демократия, где каждый занимается политикой, а республика — где политику оставляют лучшим или тем, кого выбрали.
С Трампом этот номер не проходит. Не в силах отвлечься, наиболее заядлые из болельщиков сторожат новости о Трампе за столом и в постели. Каждую минуту залезая в Сеть, чтобы узнать, не натворил ли наш чего-нибудь нового, они приобретают опасную зависимость от Трампа.
По-моему, спасение — в иммунитете, заработанном отечественным опытом. Я-то хорошо помню, как всё это было во время застоя. Вопреки названию, мы тогда чаще не стояли, а сидели — на кухне за водкой, упиваясь повседневными гадостями советской власти. Изо дня в день, не замечая безнадежной монотонности этого времяпрепровождения, мы перечисляли проделки и преступления режима, находя утешение в том, что мимо нас они не проходят.
Тогда я сумел сбежать от кошмара — еще задолго до того, как это попыталась сделать вся страна. Но сорок лет спустя политика меня нагнала и опять пытается взять в заложники.
— Единственный выход, — объявил Барри, — бидермайер.
Будучи американцем, он не знал, как жить в стране, отгородившись от нее баррикадами книг и бутылок.
— Бидермайер, — согласился я, ибо давно присматривался к этой школе и на случай кризисов прочел все шедевры ее авторов, изучил холсты ее художников и купил себе в кабинет кушетку, без которой не обходился ни один ее интерьер.
Бидермайер наступил после Венского конгресса, когда уставшая от революций и наполеоновских войн Европа погрузилась в политическую апатию и гражданскую безвольность. После того как граф Меттерних уговорил изрядную часть своих современников игнорировать правительство и заниматься исключительно собственными делами, в Европе восторжествовал бескрылый стиль, разменявший предыдущий пафос на мелкие радости мещанского благополучия. Считаясь реакционным и бездарным, бидермайер заслужил дурную славу у критиков и любовь у остальных. Это искусство проникало в недра жизни и заразило ее невысоким, но добротным благодушием. Таким не хвастаются, с таким живут, обставляя быт тяжеловесной мебелью.
Между парадным классицистическим ампиром и романтической викторианской готикой бидермайер создал специальную обстановку для уюта. Не столько удобная, не столько рациональная, не столько дешевая или полезная, она устраивала домашнюю жизнь, признав ее единственно стоящей и достойной.
Как раз такой мебелью была обставлена вся литература Гоголя, но больше всего она подходила «Старосветским помещикам». Эта гениальная и, кажется, единственная в нашей словесности удавшаяся идиллия раскрывает суть бидермайера и скрывает его трагедию. Бесконфликтное существование гоголевских помещиков не нуждается во внешних угрозах своему благополучию просто потому, что внутренние страшнее и неизбежнее. Когда мы живем в мире с собой и окружающим, яснее слышен гул времени, приближающий кончину.
— Убийство, — говорил поэт, — это тавтология.
Замазывая правду штукатуркой бидермайера, мы заключаем перемирие со страхом и делаем жизнь терпимой.
Лучше всего, пожалуй, об этом знают в немецкой Европе, которая, собственно, и создала комическую фигуру «простодушного господина Майера», эпонима целого течения. Характерно, что до сих пор самый любимый, хотя, разумеется, не лучший художник этих краев — Карл Шпицвег. Изображая мир с незлой ухмылкой, он всех писал похожими на Пиквика. Кроме того больного поэта, который лежит, одетый, на кровати и, защищаясь зонтом от протекающей крыши, считает слоги гекзаметра. Я сам делил с ним комнату, пока жена, боясь, что он на меня плохо влияет, не спрятала картинку от греха подальше. И напрасно. Творцы и любители бидермайера не признавали грехов и не допускали их в свое искусство. Оно служило по-другому, закрывая нам глаза на действительность, когда та становилась чересчур омерзительной.
Не смея оправдывать, я не могу не восхищаться тем венским синологом, который узнал о Франко-прусской войне из китайской газеты.
Это не значит, что я призываю к смирению, недеянию, или — к политической индифферентности, или — к безразличию к скверне. Не дай бог.
Пусть каждый, возделывая свой сад, заботится о прополке общего — в доступной ему форме, мере и зоне. История показывает, что зло уступало давлению хромой судьбы и людской воли даже тогда, когда в это не мог поверить никто, кроме Солженицына. Тем более в Америке, где явление Трампа мобилизовало общество так, говорят старшие, как это было лишь во вьетнамскую эру. Жизнь состоит и из борьбы. Но в этом «и» всё дело.
Бидермайер — не эпоха, не идеология, не стиль, а фаза в эволюции, передышка, антракт, существующий для накопления внутреннего добра, не исключая кушеток для уюта. Тем и хорош бидермайер, что он не позволяет власти, как бы ее ни звали — Трамп или Путин, — захватить нас целиком.
— Маленький тиран, — писал Кастанеда, — тот, кто заставляет нас все время о себе думать.
Но ведь и большие тираны ведут себя как маленькие, когда требуют к себе неотлучного внимания. В сущности, это и есть цель тоталитаризма: заменить собой всё внешнее и внутреннее — будь то любовь к Старшему Брату или ненависть к нему.
Вот мы с Барри и придумали себе бидермайер, чтобы огородить пространство сугубо частной жизни.
Сюжет Блумберга
Пролог. Когда студенты спросили Курта Воннегута, как научиться писать романы, писатель, удивившись, что они этого сами не знают, подошел к доске и поставил мелом на ней две точки. Одну в самом низу, вторую — так высоко, как позволял ему изрядный рост. Потом соединили их извилистой кривой и сказал:
— Чем хуже обстоятельства вашего героя в начале книги, тем выше он должен подняться в конце ее. Все остальное — извилины по пути наверх.
— Так это же сюжет Золушки, — закричали студенты.
— Раз вы всё поняли, — сказал Воннегут, отряхивая мел с ладоней, — я вам больше не нужен.
Экспозиция. Предвыборная борьба за пост нью-йоркского мэра должна была начаться осенним вторником. Город приходил в себя после недавней жары и радовался предстоящим месяцам безмятежной погоды, которая часто балует Нью-Йорк до самого Рождества. Единственным недостатком этого погожего утра была дата: 11 сентября 2001 года.
Как теперь уже все знают, в этот день налет террористов уничтожил два самых красивых небоскреба Нью-Йорка, убив 2977 человек, больше, чем в Перл-Харборе (2404). Страна была в шоке, хотя и не в таком, какой описывал диктор московских новостей: «Америка в панике, президент бежал». На самом деле Буш, пока горели башни-близнецы, читал в публичной библиотеке детям сказку про козу. Зато при деле был мэр Нью-Йорка. Джулиани руководил спасательными работами, ободрял испуганных, утешал пострадавших, искал пропавших и наводил порядок в даунтауне, где очень долго дымились воронки. Тот Джулиани сильно отличался от сегодняшнего. Суровый мэр, свирепо сражавшийся с преступностью, никак не походил на консильери, который, как говорят противники Трампа, «обслуживает гангстера в Белом доме». Популярность Джулиани в те страшные месяцы была так велика, что его причислили к оленям Санта-Клауса — одного из них тоже зовут Рудольф.
Город не хотел прощаться с мэром, пережившим вместе с ним трагедию, и тем более менять его на новичка, который беспринципно сменил партию, чтобы баллотироваться от республиканцев.
Завязка. Тем не менее смена власти произошла, Блумберг победил и начал всё сначала и по-своему. Первым делом он уничтожил кабинеты. В мэрии, которая занимает старинное здание колониального стиля, убрали стены и пересадили чиновников в открытый офис, чтобы все были на виду и общались друг с другом. Дальше произошло ожидаемое: Блумберг подошел к Нью-Йорку как к своему бизнес- проекту.
В те дни город пребывал в чудовищном состоянии. Южнее 14-й улицы проход закрыли полицейские, но и в верхнем Манхэттене окна старались не открывать из-за гари. Хуже всего пришлось финансовому центру, слишком близко расположенному от двух воронок. Многие тогда думали его перенести и рассредоточить где-нибудь в лесах Коннектикута. Но Блумберг понимал, что для Нью-Йорка опаснее всего лишиться миллионеров. Ведь лучшим городом страны его делали богачи — и всё, что они ценят, холят и лелеют.
Действие. Блумберг всегда был технократом. Он верил в цифры и боготворил статистику. Собирая максимум сведений о каждом районе, он упорно и методично очищал и благоустраивал его, придавая городу новый блеск. При нем Нью-Йорк пережил тотальную джентрификацию, превратившую руины индустриальной эры в бесценную недвижимость.
В том-то и беда, говорили его критики. Блумберг отнял город у бедных, чтобы отдать его богатым. Сам он и не открещивался. Лояльный сторонник либерального капитализма, Блумберг, считая это первой задачей мэра, заманивал в город тех, кто умеет зарабатывать и тратить. Иначе, рассуждал он, может получиться Детройт, которому нечем платить учителям и полицейским. Нью-Йорк это уже проходил, когда жил на грани банкротства, и боялся, что история повторится. Город ожил, когда в руках опытного бизнесмена, умеющего считать деньги, шестимиллиардный бюджетный дефицит сменился трехмиллиардным профицитом. Но это было только начало.
Блумберг был одним из пяти мэров, которых я застал в Нью-Йорке. И каждый из них оставил на городе отпечаток своей личности. Самым неудачным мне казался чернокожий Дэвид Динкинс (1990–1993). Он, правда, воодушевил других афроамериканцев («Теперь пришла наша пора», — сказал мне один в день выборов), но это никак не отразилось на уровне преступности и не избавило город от расовых беспорядков. Наиболее обаятельным справедливо считался Эд Коч (1978–1989). Уютный холостяк с еврейским чувством юмора, он очень подходил Нью-Йорку, хотя вряд ли сделал его намного лучше.
Блумберг резко отличался от всех предшественников тем, что не был политиком. Его глубоко и искренне не интересовала партийная рознь и идеологическая борьба. Будучи всю жизнь демократом, он побыл и республиканцем, потом стал независимым и наконец вернулся в демократическую партию, не придавая этим переменам никакого значения. Нью-Йорк требовал от него не лозунгов, а конкретных шагов, разумных решений и выполнимых проектов. Ленин назвал бы это практикой «малых дел», но нам с Блумбергом они нравились.
Всё, за что брался этот мэр, росло и исправлялось, начиная с воздуха. Приняв Нью-Йорк одним из самых загрязненных городов страны, Блумберг принял нужные меры, которые сделали нью-йоркский воздух одним из самых чистых в мире. Он, например, сумел посадить один миллион деревьев, устроил сеть велосипедных дорожек и убеждал горожан пользоваться общественным транспортом. Сам он на работу ездил на сабвее, одна поездка обходилась ему в два оклада, составляющего один доллар в год.
Не боясь рисковать, Блумберг первым ограничил курение, запретив дымить в ресторанах и барах. Я сам тогда курил и хорошо понимал, за что он брался.
— Не курить за кофе, рюмкой и после обеда — все равно что сидеть весь вечер молча, — жаловались мы, пока не привыкли и перестали его проклинать.
И правильно сделали, потому что за годы власти Блумберга (2002–2013) средняя продолжительность жизни ньюйоркцев увеличилась на три года. Еще и потому, что уровень преступности упал до рекордного минимума, чему старожилы не перестают радоваться и чем полиция не устает хвастать.
Кульминация. Чтобы понять, каким стал Нью-Йорк, надо посетить его в праздничные дни. Стоя под небоскребом, откуда падает серебряный шар, объявляющий смену года, я каждый раз чувствую себя персонажем фантастического боевика. Дело в нем происходит в будущем, которое, как известно, в Нью-Йорке начинается раньше. На площади Таймс-сквер каждого окружают не стены, а гигантские экраны, на которых поют, танцуют и веселятся красивые люди в пестрых одеждах — туманность Андромеды, только лучше.
Нью-Йорк и после Блумберга сохранил вектор роста. Даже беспощадная война за равенство следующего мэра Де Блазио не смогла помешать. Сегодня Нью-Йорк — лучший город в мире, самый богатый, интересный, разнообразный и бесконечный. В нем очень дорого жить, негде повернуться и безумно трудно запарковать машину. Но не зря сюда каждый год приезжает 67 миллионов туристов. Если вам надоел Нью-Йорк, вам надоело жить.
Развязка. После трех сроков Майкл Блумберг сложил с себя власть и неделю играл в гольф. Устав от отпуска, он задумался о том, что делать дальше. Среди вариантов была борьба за должность мэра Лондона, где Блумберг держит дом (раньше в нем жила Джордж Элиот) и копит друзей. Но куда бо́льшим соблазном казался Белый дом. Блумберг знал, что́ ему там делать. Его программа настолько ясна и разумна, что не требует защиты. Борьба за экологию и против оружия; осторожное, а не безудержное повышение налогов на богатых; право на аборты и брак однополых; умеренные реформы здравоохранения и образования; борьба с террором и защита Израиля, а главное — стабильное развитие экономики и предсказуемость внешней, как, впрочем, и внутренней политики. Проблема — не в платформе, а в личности кандидата.
— Малорослый разведенный еврей-миллиардер, — сказал о себе Блумберг, — вряд ли понравится большинству американцев в качестве президента.
Надеясь на то, что его программу осуществят другие, он в прошлый раз уступил место Хиллари Клинтон, а в этот — Джо Байдену. Но когда радикальное крыло демократов переехало на далекую левую обочину, откуда победа над Трампом кажется невозможной, Блумберг наконец ввязался в предвыборную борьбу.
Эпилог. Вопреки ожиданиям, Блумберг привлек на свою сторону много демократов и еще больше независимых. Он импонировал всем, кто ищет в политике здравый смысл, а не правду, компромисс, а не победу, прогресс, а не революцию, то есть кандидата, способного избавить страну от Трампа. В их глазах Блумберг — баснословный богач, сверхуспешный бизнесмен и щедрый филантроп, поклявшийся расстаться до смерти с большей частью своего состояния. Он тот, кем хотел казаться шестикратный банкрот Трамп, потративший отведенные им на благотворительность деньги на собственный портрет.
Однако, верно оценив силы и убедившись в недостаточной поддержке не-белых избирателей и электората на Среднем Западе, Блумберг на пике популярности вышел из борьбы, передав голоса своих сторонников Джо Байдену, что и сыграло решающую роль в победе последнего.
Жаль, что я поторопился и выдал желаемое за действительное, надеясь, что первое станет вторым[1].