За что ненавидят Америку
Соотечественники считают меня достаточно своим, чтобы нелицеприятно выразить претензии к Америке, и достаточно чужим, чтобы за нее отвечать. Меня такая позиция ставит в неуклюжее и безвыходное положение. Согласившись с доводами собеседника, я утрачиваю его интерес. Вступившись за Америку, тем более оказываюсь в дураках — ведь это все равно что защищать мироздание. Если ты относишься к нему сносно в целом, то тебе приходится оправдывать все без исключения частности — ураган, геноцид, соседей.
Больше всего американцев любили там, где совсем не знали. Когда-то такой была Россия, потом Албания. Сегодня уже все открыли Америку, но каждый ее ненавидит по-своему. Как в романах Жюля Верна, национальные клише по-своему окрашивают геополитические предрассудки. Ленивый антиамериканизм англичан, уступивших старую драку младшему брату; «зеленая», и, как ни странно, пацифистская неприязнь немцев; пышная французская риторика; с трудом скрывающая гастрономическую подоплеку своего презрения. В Латинской Америке считают, что янки — гринго, в Азии — соперники, арабы видят в них евреев, иранцы — дьяволов. Но с Россией всё иначе. Тут Америка — несбывшаяся мечта, изменившая невеста.
Я и сам такой, ибо вырос в Америке задолго до того, как в ней поселился. Если это — парадокс, то мы его делим с целым поколениям. В этом можно убедиться, изучив историю вопроса. Вопроса не было. Был ответ, которым и являлась Америка. Для Бродского она начиналась с Тарзана, для Довлатова — с Чарли Паркера, и для всех — с книг.
Американская литература брала не содержанием, а формой. Мы плохо понимали, о чем рассказывал автор. Нас волновала его интонация: сентиментальный цинизм, хемингуэевская «ирония и жалость» в той виртуозной пропорции, что стала нам школой чувств и — заодно — прививкой свободы. Защищавшая от вмешательства, да и присутствия власти Америка оказалась нашим частным пространством. Седьмым континентом тогда был не супермаркет, а душа, которую открыли все разом — от Бродского до Солженицына.
— Коммунизм, — говорил Александр Исаевич на арго того времени, — надо строить не в камнях, а в людях.
— Не дай бог, — сказали бы мы с ним сейчас.
В том-то и дело, чтобы камни — отдельно, а люди — отдельно. Разделению сфер нас научила Америка. И для того чтобы полюбить ее, мы не нуждались в американцах. Скорее — наоборот, они только мешали. Первого, причем — голым, я увидал, ко- гда был уже студентом, в братской душевой турбазы «Репино», которую мы делили с профсоюзной делегацией из Детройта. Несмотря на заморских гостей, вода была холодной, а американец — синим. Мы спартански улыбались друг другу, но так и не произнесли ни слова. По-английски меня учили обсуждать лишь «лето в колхозе», а у него зуб на зуб не попадал.
Сегодня Америка заменила сионских мудрецов — или оказалась ими. Между любовью и безразличием наступил этап ненависти.
— Америка, — объяснил мне один писатель, — не виновата, она, как микроб, заполняет собой ту зону, которую мы ей уступили.
Я точно знаю, что это неправда, потому что американцы не любят жить в зоне — даже курортной. Они — плохие империалисты, потому что, в отличие от нас, не хотят за границу, предпочитая жить дома. Изоляционизм — не только мечта, но и смысл Америки, прозванной Новым Светом за то, что она решила убраться из Старого.
Беда в том, что мне никого еще не удалось в этом убедить. Это как в футболе: об Америке у всех есть свое мнение. Миф нельзя опровергнуть, его можно либо заменить, либо стереть из памяти. Не справившись с первым, мы задержались перед вторым.
Ненависть к Америке невозможно излечить, о ней можно только забыть, и сделать это тем проще, что, сами того не замечая, две страны становятся похожими. Исчезли коммуналки, появились безработные. Половине плевать на выборы. Многие обзавелись своим домом, своим садом, своим врачом, бухгалтером, счетом, банком, а значит, и адвокатом. Кино теперь на всех одно, кумиры — тем более.
— Жители поселка Октябрьский, — пишут газеты, — хотят переименовать их малую родину в село Майкла Джексона.
В процессе неизбежного сближения одна держава заражается от другой тем глубоким, искренним, не высокомерным, а наивным безразличием к остальному миру, до которого, в сущности, ни нам, ни им нет никакого дела. Но прежде чем простить Америку, ее надо похоронить — как первую любовь и пропавшую молодость.
Когда бедность не порок
Далеко не все американцы, в отличие от наших соотечественников, делают одно и то же в новогоднюю ночь. Многие просто спят. И их трудно осуждать. Скажем, верующие евреи и персы отмечают свой новый год и не беспокоят себя чужим праздником. Зато для Дня благодарения нет ни эллина, ни иудея — все сидят за одинаково накрытым столом, вкушают неотличимую от других ритуальную трапезу и произносят похожие тосты. (Поскольку все дома́ в этот день взаимозаменяемые, жена как-то предложила в праздник обмениваться родственниками, чтобы не стоять в жутких пробках.) Рождество принадлежит христианам, Новый год — календарям, но День благодарения — праздник, который всегда с тобой. Он укоренен и в общей истории, хранящей подробные сведения о пире, состоявшемся поздней осенью 1621 года, и — в частной памяти, где навсегда запечатлена наша первая встреча с Америкой.
В стране эмигрантов, куда все, кроме рабов, приехали на свой страх, риск и по своей воле, этот праздник сочетает искренность с обжорством. И каждая съеденная индюшка напоминает об интимном союзе пришельцев с Новым Светом.
Сам я открыл Америку в промозглый осенний день 1977 года. В ней меня ждало множество близких друзей и хороших знакомых, но все они являлись литературными персонажами, а из живых (мясных, не бумажных) я не знал ровным счетом никого. Зато Нью-Йорк я представлял себе вполне прилично, так как помнил Драйзера, О. Генри, Сэлинджера и знал в лицо Статую Свободы.
Всё это мне не помогло, когда, впервые выйдя на Бродвей, я свернул в ненужную сторону и через пять кварталов оказался в Гарлеме. Причем не в сегодняшнем, который после джентрификации вновь стал завидным районом с отвоеванными у гетто викторианскими особняками, а в опасном, полусгоревшем, где еще совсем не было белых, не считая одного испуганного — меня. Я, конечно, помнил, что Нью-Йорк — город контрастов, но тут их не было: «хижинам» с заколоченными окнами противостояли не дворцы, а руины, лишенные окон вовсе.
В постороннем городе, не говоря уже о стране и континенте, чужеземцу хуже всего накануне праздника. Все знают, куда идут, всем есть, зачем торопиться, одни ждут гостей, другие собираются в гости, в окнах — огни, в магазинах — толчея, на лицах — предвкушение. И только ты в одиночку бредешь без цели по неуютному в ноябре городу, кутаясь в пальто с чужого плеча, которым одарила Армия спасения.
Как раз в тот момент, когда жалость к себе превысила позволенные воспитанием пределы, меня нашли добровольцы, занимающиеся понаехавшими, и объявили, что я приглашен в гости.
— Это ошибка, — грустно сказал я, — меня перепутали, ибо в этом полушарии мне никто не знаком.
— Потому и зовут, — объяснили мне, — по многовековой традиции в меню обеда в День благодарения обязательно входит новенький.
Стол был уставлен непривычным: индюшка оказалась сухой, картофель — сладким, пирог — с тыквой, водку не подали вовсе. Хозяева были учтивыми, но не навязчивыми. Они не знали, где находится моя Рига, путали Брежнева с Хрущевым и даже выслушали анекдот про чукчу, хоть и не до конца. Я для них был вроде той самой индейки — непременная часть торжества. Присутствие гостя, только что спустившегося с трапа (пусть самолета, а не корабля), символически связывало эпохи, одушевляло историю и напоминало, что в Новом Свете мы все — пришлые. Кроме, разумеется, индейцев. Но они День благодарения не празднуют вовсе, считая, что им радоваться нечему.
— Феномен Трампа, — объясняют аналитики, — вызван вторым и тоже великим переселением народов, которое меняет мир не меньше, чем то, что привело к падению Римской империи. Поколение спустя треть Швеции будет мусульманской, и белые станут меньшинством в Америке. Трамп не может остановить тектонические перемены, но он хотя бы обещал возвести стену, в которую всё еще верят его избиратели.
Так — явно или тайно — в центре политической жизни страны оказались эмигранты, к которым Америка всегда относилась амбивалентно. С одной стороны, она остро в них нуждалась, чтобы заселить еще не совсем свои дебри и отстоять их от индейцев. На севере необъятного штата Нью-Йорк полно поселков с античными названиями. Я бывал в Овидии, обедал в Спарте, дружу с охотником из Коринфа. Власти надеялись затащить к себе приезжих, рассчитывая соблазнить европейцев знакомыми названиями на почтовом адресе.
С другой стороны, страх перед «неправильными» эмигрантами всегда бушевал в стране. Сперва это были «паписты»: католики угрожали размыть единство новорожденного государства, население которого почти поголовно относило себя к протестантам. Потом пришла пора ненавидеть китайцев. Затем — последовательно — ирландцев, итальянцев, евреев, славян, теперь — мексиканцев. Всех встречала неприязнь, граничащая с враждой, но и она никого не остановила. Скорее — напротив. И об этом говорит статистика.
Недавнее исследование Стэнфордского университета собрало информацию за последние сто лет. Оказалось, что если не сами эмигранты, то их дети всегда и всюду круто опережают местных по всем экономическим показателям. В 1880-м первые пять позиций в этом списке занимали выходцы из Португалии, Италии, Финляндии, Ирландии, России. Коренные, насколько это возможно, американцы были на 16-м месте. Почти так же выглядела эта таблица в 1910-м, только эмигранты из России поднялись на 4-е место. А вот в 1980 году картина кардинально изменилась. Наверху — Гонконг, Китай, Индия, Тайвань, Пакистан, здешние скатились на 45-е место.
Меняются страны, языки, религии и культуры отличников в экономической гонке, но на протяжении доступного наблюдению столетия остается постоянным одно: во все времена приезжие и их дети преуспевали в Новом Свете больше, чем те, кто в нем родились.
Статистика, однако, отвечает на все вопросы, кроме существенных. Возможно, причины эмигрантского успеха в том, что новичков объединяла одна универсальная черта: приезжали бедные — другие оставались дома. Все начинали с низкого старта, и это обстоятельство награждало эмигрантов зверской жаждой успеха, чтобы и самим из нищеты выбраться, и детей от нее избавить.
О том, что это возможно, говорит — кричит! — вся Америка, сделавшая своим девизом «Из грязи в князи». Именно такой маршрут считается наиболее достойным. Восемьдесят процентов американских миллионеров начинали, как мы, с нуля. И этот ноль пользуется безмерным уважением в здешней табели о рангах. При этом стать пассажиром социального лифта легче, если войти в него из светлого подвала. Мы сняли такой в убогом углу Бруклина и, не зная, чем обставить, украсили подобранным на обочине неработающим телевизором громоздкой конструкции.
Всякий эмигрант играл в Америке роль Робинзона, обнаружившего истинную стоимость вещей лишь тогда, когда он всего лишился. Как и он, мы радовались всему доставшемуся даром и на распродаже, зная, что наша бедность — нормальное, исходное и непостоянное состояние. Для эмигранта любой путь — вверх, потому что ниже некуда, и я не знаю никого, кто бы остался на дне, хотя мы все там начинали. Один мой знакомый кормил лабораторных крыс, другой убирал в аэропорту туалеты, третий развозил телефонные книги, четвертый стал массажистом. В прошлой жизни они были журналистами, учителями, юристами, физиками. Даже я потерял в статусе, ибо в Риге служил пожарным, а здесь — грузчиком.
Поразительно, но никто из нас не считал себя бедным — даже тогда, когда мы выпивали в редакции «Нового американца», закусывая унесенным из «Макдональдса» кетчупом. Я не знал никого, кто бы облизывался, глядя на окружающую нас роскошь. Разве что Лимонова. Его американские книги — апофеоз зависти к богатым, которые едят «с ножом и с вилкой», а не хлебают позавчерашние щи из кастрюли, как автор. Но это исключение из правила, которому и посвящен День благодарения: праздник обездоленных вчера, сытых сегодня, благодарных завтра. Смысл обряда — в торжестве надежды над бедностью. Первая преобразует вторую в тягловую силу успеха. Достигнув его, мы не без гордости оборачиваемся, чтобы вспомнить, с чего начинался путь. И чем он длиннее, тем почетнее.
Деньги: дикие и домашние
Американские антропологи наконец добрались до богатых. Бедными-то они всегда занимались. Со времен Диккенса, Энгельса и Гиляровского исследователи трущоб живописали нищету, сострадая ее жертвам и обличая ее виновников. В результате мы знаем о бедной части общества больше, чем о верхнем этаже, где пресловутый один процент американцев занимается неизвестно чем, но, видимо, тем, чем и нам бы хотелось.
Аура волнующей тайны всегда окутывала образ миллионера, вынуждая его играть важную и традиционную роль в популярной культуре. Эксцентричный волшебник, он вмешивался в нашу незатейливую жизнь, чтобы ее сперва запутать, потом распутать и уж затем привести к счастливому финалу. Такими мы узнали и полюбили богачей в фильмах Чарли Чаплина и рассказах О. Генри. В Америке миллионеры не злы, а наивны, не высокомерны, а глуповаты, не алчны, а рассеяны, не коварны, а склонны к добру, если автор их ему научит.
В этой картине слишком много мармелада, чтобы она соответствовала нашему веку. Это не значит, что богатых стало меньше. Это значит, что они стали другими, и мы о них почти ничего не знаем.
— Чтобы попасть в число однопроцентников, которым принадлежит одна пятая национального дохода всей страны, — пишут исследователи, — надо зарабатывать не меньше миллиона в год. Но добыть эту сумму легче, чем с ней жить.
Богатые стесняются своих денег и не говорят о них вслух, предпочитая хвастаться купленным по дешевке на распродаже.
— Боясь, что горничная узна́ет, — призналась одна дама с роскошного Ист-Сайда, — я срываю ценник с буханки хлеба за шесть долларов.
Оправдываясь перед остальными, богатые в Америке либо являются, либо притворяются Золушками. Все знают, что центральная американская добродетель — начинать с нуля, но кончать им — гражданский подвиг. Поэтому самые богатые поклялись потратить на филантропию свое состояние еще до смерти.
Те, кто боится, что им это не удастся, идут причудливым путем, который выбрал Уоррен Баффетт. Когда-то он был обладателем второго в мире состояния, что никак на нем не отражалось. Баффетт живет в скромном доме, купленном полвека назад, и получает 100 000 в год (жалованье среднего программиста). Если пуританские привычки делают Баффетта хрестоматийной фигурой, то его биография напоминает скорее пародию. Он действительно начинал с того, что разносил газеты. В 14 лет, скопив на этой работе 1200 долларов, юный Баффетт выгодно вложил деньги, чем и продолжал заниматься до сих пор.
Если бы капитализм нуждался в апостолах, то Уоррен Баффетт стал бы одним из первых. Покупая акции той или иной фирмы в той или иной отрасли, он, в сущности, творит по своему вкусу реальность, оставляя нам возможность писать или читать о ней. Такой бизнес — акт свободного, не стесненного государственными веригами творчества, завидно азартен и чрезвычайно заразителен. Поэтому на ежегодные собрания вкладчиков компании Баффетта собираются тысячи посторонних, чтобы послушать советы и шутки «оракула из Омахи». Многие приезжие сами стали миллионерами, но газеты всё равно относятся к ним как к хиппи и называют эти сборища «Вудстоком инвесторов».
Собственно, деньги для Баффетта являются индикатором успеха, доказательством его гения, а также — лишним бременем. Чтобы избавиться от него, он переложил обузу своего непомерного богатства на плечи близкого друга — самого богатого человека в мире Билла Гейтса, который тратит деньги на благотворительность с тем же размахом, что и зарабатывает их.
Обделив наследников, Баффетт объяснил свой поступок на общедоступном примере.
— Мы же не посылаем, — сказал он, — на Олимпийские игры детей прежних рекордсменов. Чтобы Америка процветала, деньги нужно зарабатывать каждому поколению заново.
О том, что богатым и правда жить не просто, я узнал, когда сам им был, — к счастью, недолго.
Попав в Россию накануне гайдаровских реформ, я обнаружил, что в стране доллары ценятся несуразно высоко. Твердая валюта разительно отличалась от отечественной, еще и плохо напечатанной. Разница между ними делила местных и приезжих на бедных и богатых и обряжала меня в липового мистера Твистера.
Это было неприятно и стыдно. Одни ничем не заслужили свалившейся на них нищеты, другие — столь же внезапного богатства. Оглушенный дурацким и несправедливым обменным курсом, я боролся с искушением всем объяснить, что ни в чем не виноват, но не знал, как это сделать, и догадывался, что меня никто бы не стал слушать.
Разгуливая по голодной Москве с мешком обесценившихся рублей, я постоянно ощущал прозрачную преграду имущественного неравенства. Отделяя от своих и бедных, она делала меня классово чужим, достойным сарказма и недоверия. Напрасно я подделывался под местных, уверяя, что умею закусить плавленым сырком, обожаю есть на газете и всем сортам предпочитаю «Приму».
Устав изображать рубаху-парня, я пробовал стать карликовым Ротшильдом. Но и это было непросто в стране, где деньги обладали столь сомнительной стоимостью, что мне удавалось угостить друзей в кафе «Эрмитаж» лишь липкой глицериновой настойкой и якобы свиной отбивной из панировки с клюквой.
Хорошо, что вскоре всё встало на свои места, и мы вновь сравнялись с друзьями. Те из них, что говорили «мы не миллионеры, чтобы есть яйца», теперь жаловались, что нечего надеть в парижский отпуск. Но я до сих пор с отвращением вспоминаю стигму богатства того переходного периода, что открыл мне глаза на природу нормальных — заслуженных — денег.
С ненормальными — всё по-другому. Власть, дорвавшаяся до денег, часто наделяет их ритуальным значением.
— Зачем, — спросим мы, — Януковичу золотой батон?
— За тем же, — ответят нам, — зачем его подельнику понадобилась золотая лопата.
Когда Ленин обещал отливать ночные горшки из золота, он не думал, что его поймут буквально нынешние владельцы золотых унитазов. В том же ряду — роковая привязанность к драгоценным часам, перед которыми не могут устоять чиновники всех разрядов.
Я не мог понять, в чем соблазн этого опасного хобби, пока не вспомнил полицмейстера из пьесы Шварца. Переодевшись в женское платье, чтобы исподтишка узнать народные настроения, он оставляет шпоры. А когда ему указывают на ошибку, не торопится ее исправить.
— А то такого наслушаешься, — говорит он.
Часы, стоимость которых составляет многогодовой доход чиновника, играют роль таких шпор. Якобы случайно выставленные напоказ, они — овеществленный пароль, своего рода механизированная и изготовленная в Швейцарии шапка Мономаха. Она и выделяет из толпы, и защищает от нее: обладание недоступным сигнализирует о приобщении к неприкосновенным.
— Поэтому, — указывают снимки в Сети, — мэр Нью-Йорка ездит в метро, Лондона — на велосипеде, а Москвы — с мигалками.
Проблема в том, что никто толком не знает, как обращаться с дикими, а не одомашненными деньгами. Добытое нахрапом богатство жжет карман и подбивает на глупости, отчего деньги утрачивают свой истинный смысл. Они уже не орудие цивилизации, не средство преобразования действительности, а — цель, самостоятельная и конечная. Взамен прагматической пользы или декоративной функции такое богатство обладает исключительно магическими свойствами.
Примерно так относились к деньгам викинги. Награбленное служило им оберегом и зарывалось в землю, чтобы клад, мистически связанный с его владельцем, охранял от мести жестокой и непредсказуемой судьбы. Золото, однако, служило плохой гарантией от вражды и случая. Иначе мы бы не находили столько кладов, которые не успели и не сумели отрыть их хозяева. История выяснила, что варягам их богатство пригодилось не больше, чем золотой батон беглому президенту.
Старое кино
Отцу моего приятеля исполнилось сто лет. Я спросил, как старик переносит годы.
— В маразме, — горько ответил товарищ, — отец не любит американское кино.
— А раньше любил?
— Нет, он всегда был таким.
Как это со мной часто бывает, я понимаю обоих. Когда я жил в России, мне не удавалось найти больших различий между Голливудом и студией Довженко, которая тоже иногда снимала большое кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских, — предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. Впрочем, какой она, реальность, была в Америке, я тогда, конечно, не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал ее, особенно в картинах с социальным подтекстом, что чаще других пробирались на отечественные экраны.
Гордясь экстравагантными вкусами, я горячо защищал свою точку зрения и тогда, когда сам оказался в Америке, где у меня не нашлось единомышленников. Все, кого я уважал — Ортега-и-Гассет, Бродский, Довлатов, — любили американское кино больше любого другого. Первого я не встречал, зато второй мечтал зажигать об джинсы спички, как это делали на экране ковбои, а третий изображал их походку. В ней, уверял Довлатов, больше правды, чем в толстом психологическом романе, потому что американские актеры органически не способны плохо играть. Они выглядят естественно в самых идиотских ролях. На мой взгляд, таких ролей было слишком много. День и ночь с экрана моего первого телевизора лезли голливудские фильмы, от которых я шумно защищал многозначительное европейское кино с тяжелыми паузами.
С годами, однако, спорить стало не с кем, и я начал задумываться. Возможно, это происходит с каждым, кто пересекает границу, отделяющую либералов от консерваторов и новаторов от охранителей. В Америке такой рубеж определяет отношение к двум десятилетиям. Первые восхищаются шестидесятыми и ненавидят пятидесятые. Вторые — ровно наоборот. Одни считают, что с молодежной революции всё началось, другие — тоже, но — с ужасом. Увы, и тут я на стороне обоих.
Сам я, как перестройка, — дитя шестидесятых, поэтому всё, что происходило до этого, для меня — история, в случае кино — античная. Если спроецировать привычную схему на столетнюю биографию кинематографа, в ней можно найти три этапа.
К первому — доисторическому — относится немое кино. Оно умеет поражать, как Гриффит, влиять, как «Потемкин», или смешить, как Чаплин. Нас могут восхищать находчивость (или наивность) сценария, выразительность позы (или гримасы) актера, экспрессия (или назидательность) монтажа. Но фундаментальная условность неговорящего кино слишком велика, чтобы мы могли его смотреть без исторического трепета. В египетскую статую трудно влюбиться — Галатеи из нее не выйдет.
Третий этап в кинематографической истории начался полвека назад рождением Новой волны. Кино открыло самодовлеющего автора, камера стала пером, а фильмы — средством режиссерского самовыражения. Для кинематографа наступило Новое время, в котором мы — со всеми постмодернистскими оговорками — живем и сегодня.
Между немым и современным оказалось классическое, другими словами — старое кино.
От нового старое кино можно отличить по шляпе — раньше актер без нее нигде не появлялся. Мне долго не удавалось уловить смысл шляп, пока я не купил две — зимнюю и летнюю. Пользы от них было немного: в одной было холодно в январе, в другой — жарко в июле. Шляпа всегда мешает, ее некуда положить, легко забыть или уронить в лужу. В сущности, она нужна лишь для того, чтобы ее вовремя приподнять, здороваясь с дамой, или снять, входя в лифт. Герой старого кино всегда возится со шляпой, чувствуя себе без нее голым. Словно шпага мушкетера, она всегда сопровождает его. Как всякая дань этикету — от вилки до помолвки — шляпа не упрощает, а усложняет жизнь, придавая ей ритуальный, художественный, искусственный характер. И это идет старому кино, в котором нет ничего безыскусного. Оно, как Софокл или Венера Милосская, еще просто не открыло естественное.
С этим тяжелее всего примириться нашим современникам, привыкшим воспринимать экран окном наружу. Сегодня каждый фильм, даже про пришельцев, стремится к предельному правдоподобию и добивается его за счет верности мелким деталям и лояльности к повседневному обиходу. Натурализм — плод успешной революции шестидесятых, свергнувшей тиранию искусства. Добившись своего, новое кино делает вид, что его нет вовсе.
Зато старое кино не имело ничего общего с жизнью. Собственно, потому его, словно балет, надо учиться смотреть с детства. Баланчин говорил, что в танце можно передать даже такое отвлеченное понятие, как справедливость, взвешивая на поднятых ладонях преступление и наказание. Язык старого кино так же глубок, сложен и укоренен в жанрах, каждый из которых оперирует особым словарем и специфическим синтаксисом.
Труднее других кинематографических наречий мне давались вестерны. Наверное, из-за того, что с пародиями на них я познакомился раньше, чем с оригиналами. Это все равно, что изучать Ветхий Завет по рисункам Жана Эффеля (что я и делал). Параллель оправдана еще и тем, что настоящий, а не зеленый, вестерн изображает Дальний Запад вторым Израилем. Это — земля обетованная, которую надо отбить у врага, не смешав с ним свою кровь. В старом кино не боялись расизма, трактуя его в библейских категориях: Дикий Запад как вызов для еще не существующей нации. Она становится ею в процессе освоения фронтира. Путь на Запад — это поход за судьбой. И каждая драка в салуне, каждая перестрелка с индейцами, каждый поцелуй в финале — эпическое деяние, миф и песня рода. Старый, не исправленный политической корректностью вестерн вторил Библии и служил стране Гомером. Поэтому его надо смотреть, отключив иронию. Героическое не терпит двусмысленности. На то есть любовь.
Все лирические комедии построены на вопросе, пренебрежительно сформулированном Томасом Манном: «Достанется ли Грета Гансу?» Старое кино шло к ответу теми окольными путями, что проложила для него зверствовавшая в прежнем Голливуде цензура. Поскольку она запрещала даже супругов показывать в одной кровати, в старом кино секс заменяла война полов. (В новом кино секс ничего не заменяет, поэтому оно быстрее кончается.)
Борьба между мужчинами и женщинами на экране шла с таким ожесточением, что не понятно, откуда в те времена брались дети. Старое кино этого тоже не знало, потому что между платонической и плотской любовью оно поместило остроумие. Дав невербальному опыту слова, пусть и о другом, комедия преобразовала диалог в игру с огнем. Запрет на ту единственную тему, что только и интересует героев, привел к расцвету инакоязычия. Голливудская любовь подразумевала ту же вязь обиняков и поэтику намека, что и советская культура, наградившая нас эзоповой и часто смешной словесностью. Искусство читать между строк и подглядывать в щелку исчезло вместе с тотальной цензурой и женской комбинацией. И только старое кино сохранило истому прелюдии, foreplay пролога, 30 лет оттягивавшего развязку сексуальной революции.
Между кровью и любовью Голливуд расположил все остальные жанры, составлявшие старое кино. Богатые костюмные фильмы, показывающие, что виртуальная, зачатая в компьютере, роскошь отличается от настоящей, как концептуальное искусство от обыкновенного, а деревянная табуретка от представления о ней. Нуар, который французы приняли за экзистенциальную истину. Судебную драму, заменившая прошлому веку древнюю сладость риторики. Наконец, мюзикл, гранд-оперу кинематографа, где хоровод муз в перьях соединяется немыслимым сюжетом и незабываемой музыкой.
Все эти фильмы хороши и плохи по-разному, но их объединяет одно достоинство: они надежнее других укрывают нас от действительности. Это — не единственная задача искусства, но бесспорно самая благородная.
— Мы вышли все на свет из кинозала, — написал Бродский, и теперь я знаю, что́ в нем показывали. Наконец, и мне повезло посмотреть фильмы, на которых выросло предыдущее поколение.
Еще недавно такое было в новость, потому что кино, как хлеб, ценилось свежим. Но сейчас старое кино живет вместе с новым, словно книги в библиотеке. И это сломало линейную перспективу кинематографа. Теперь каждый может выстроить свою историю кино, столь же причудливую, как та история литературы, что складывается в уме всякого читателя. Соседство с классикой еще не гарантирует ей победы, но всегда дает материал для сравнения. Я полюбил старое кино, когда мне надоело новое. Последнее чересчур поверило в собственные силы, дав себя свести к изобразительному ряду. Сегодня картинки часто заменяют смысл и вытесняют речь. Здесь опять не важно, что́ говорят, будто бы кино вернулось к своему немому предку. Голливуд, превратив американское кино в универсальный аттракцион, завоевал остальной мир и стал скучным. Поэтому в поисках свежего лица я смотрю мультфильмы и Тарантино, а в остальных случаях мне хватает того, что было.
Я знаю, что старое хвалят те, кого пугает новое. Я знаю, как опасно бранить свое время. Я знаю, что брюзжать нехорошо, но не знаю — почему. Оттуда, где я сейчас, мне кажется только справедливым разделение обязанностей. Первую часть жизни мы боремся за новое, вторую — за старое, ибо одно нуждается в защите не меньше другого.
Хорошая война
Когда я смотрел один из самых ярких батальных фильмов нашего века «1917» (2019), меня так быстро перенесли на поле боя, что мне не удалось сообразить, почему действие, как указано в первом кадре, приурочено к одному многозначительно отмеченному дню — 4 июля. Только добравшись до компьютера, я узнал, что это дата высадки американского экспедиционного корпуса в Европу, то есть кардинального поворота в истории безнадежной войны. Американцы изменили расклад сил. Победа союзников впервые стала возможна, и это значит, что подвиг добежавшего до своих героя и остановившего роковую атаку был не напрасным. Теперь английские солдаты смогут дожить до мира, о котором в фильме все мечтают, но в который уже мало кто верит.
Историческая дата — единственный, в сущности, намек на военную историю. В остальном фильм ею мало интересуется. Нам не важно, с кем и за что сражаются солдаты. Они воюют, потому что идет война. Гнусная, дикая, бессмысленная, бесконечная. Уже забыли, из-за чего она началась. Уже ничего не значат трофеи, на которые вначале рассчитывали. Уже давно смерть стала рутиной, а жизнь — окопами. И это преамбула.
Сюжета, в сущности, нет, есть путешествие воинов по кругам ада. По мере продвижения к цели пейзаж становится все более метафоричным — от обросших бытом окопов до дьявольских руин через струи Стикса к волшебному лесу с ангельским пением. Этот сугубо реалистический, детально воссозданный батальный ландшафт служит еще и схемой мытарств души по пути к воскрешению. Война здесь — сгущенное испытание, аббревиатура неизбежных страданий, но никоим образом не битва добра со злом.
Именно такой вошла в память Первая мировая война, особенно — в Америке. Втянутые поздно и со скрипом в бойню Старого Света, американцы разочаровались в победе. Им она была ни к чему. Быстро рухнула надежда президента Вильсона сделать мир пригодным для демократии, создав Соединенные Штаты Европы. В результате Америка отвернулась от своей родины и замкнулась в изоляционизме. Война, прозванная Великой, оказалась ошибкой, и День ветеранов, отмечающий перемирие 11 ноября, в Америке отнюдь не праздник победы. К ней вела несомненно справедливая и бесспорно необходимая война, та, что прозвана хорошей: «The Good War».
— Чтобы прошлое стало историей, про него надо снять кино, — говорил знаток этого дела Анджей Вайда.
Чтобы узнать, как Америка видит войну и себя в ней, надо посмотреть ее батальные фильмы. В первую очередь — чуть ли не официальную и почти образцовую картину, часто возглавляющую список лучших голливудских работ такого рода, эпическую ленту «Самый длинный день» (1962).
Снятая несколькими режиссерами на французском, немецком и английском в британской и американской версиях языка, эта картина вошла в анналы батального кино как исчерпывающий отчет о наиболее героическом эпизоде войны, если глядеть на нее с Запада, — о высадке союзников в Нормандии. Это еще не значит, что в фильме показана только правда. Эйзенхауэр, который сперва собирался сыграть самого себя, ушел с сеанса на пятой минуте, потому что на экране всё было совсем не так, как на самом деле.
При этом «Самый длинный день» дотошно следует за своими персонажами, среди которых нет вымышленных. Судьба каждого в густо населенном фильме опирается на воспоминания прототипов. В целом лента доносит ту ортодоксальную, льстящую подсознанию Америки картину, которая оправдывает термин «The Good War».
Вся война в фильме уложилась в один день, как революция — в «Броненосце „Потемкин“». Единство места и времени сгустило реальность и тиражировало стереотипы, создавая торжественную интерпретацию войны. Здесь нам тоже не объясняют, за что воюют герои. Достаточно того, что они — герои и рвутся в бой. Эта война уж точно правая, и ни у кого нет в том сомнения.
С врагами, однако, сложнее и тоньше. Нам не показывают ужасов лагерей и газовых камер. Противника представляют одни начальники — в мундирах, с крестами, в королевских апартаментах, с шампанским и тортами. Это — старая Европа, которая выродилась в нацистский режим. А противостоит ему демократия. Если у немецких солдат, в отличие от офицеров, нет лица — они просто тела в форме, то у союзников трудно отличить рядовых от командиров. У всех своя индивидуальность, всех связывает окопное братство, и плохих нет вовсе.
Так подспудно фильм объясняет войну как окончательную битву свободной демократической цивилизации с закореневшим в своих предрассудках и иллюзиях Старым Светом, доигравшегося до фанатичного самодержца Гитлера.
Характерно, что в этом, как и во многих других классических батальных фильмах, не упоминается Красная армия. СССР не вписывался в уравнение, Сталин смешивал карты, и стройная картина из школьных учебников теряла простоту и убедительность, отличающую «Самый длинный день».
Лучшая батальная картина следующего поколения, за которую Стивен Спилберг получил свой третий «Оскар», оригинальна потому, что она снята после катастрофы Вьетнама. Фильм «Спасти рядового Райана» (1998) отвечал на один вопрос: как вылечить уязвленное вьетнамским синдромом общество? Спилберг искал ответ не у современников, а у их отцов, принадлежащих, как стали в то время говорить, к «великому поколению».
Этим «Райан» кардинально отличался от батальных лент семидесятых, начиная с шедевра Копполы «Апокалипсис сегодня». Вьетнам дал американскому кино опыт проигранной войны, а как говорил южанин Фолкнер, искусство часто берет реванш за поражение. Но Вторую мировую американцы точно выиграли и имеют право этим всегда гордиться.
Собственно, об этом фильм Спилберга — но не весь. Картина делится на две очень неравные части. Вторая — длинная — укладывается в батальный штамп: в тылу врага мы за ценой не постоим. Первая — короткая, на 20 минут — принадлежит другому, куда более сильнодействующему кино.
Начало фильма показывает всё ту же высадку в Нормандии. Но это очень странные кадры. Они поражают мнимым несовершенством. Спилберг вычел из современного кинематографа всё его техническое могущество. Картину просто трудно смотреть: камера дрожит, плохо слышно, плохо видно, сложно понять, что происходит. Острые, невыигрышные для актера ракурсы, почти нет панорамных кадров. Всё сделано для того, чтобы создать впечатление любительской работы. И поэтому, когда солдат заглядывает прямо в объектив, мы не можем отделаться от впечатления, что он смотрит на нас через те пятьдесят четыре года, которые отделяли фильм от Дня Д.
Война Спилберга состоит из одной смерти (только из смерти?). Тут нет места любви и жертве, правде и состраданию, рыцарскому героизму и стратегической игре, то есть всему, что оправдывает войну в глазах историка, поэта и художника. Истерически страшным этот бой делают не оторванные ноги и вывернутые кишки, а дикая случайность сражения. Над нормандским пляжем царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности. Именно потому так мучительно смотреть на эту батальную сцену, что, глядя на нее, мы забываем обо всём, ради чего шла война, — кто ее начал, кто победил и почему. В нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее, и его немного.
Можно подумать, что Спилберг, дойдя до вершины развлекательного кино, стал одержим миссией. Он словно почувствовал, что для его непревзойденного искусства воссоздания реальности есть более высокая цель. Снимая батальный фильм в жанре бескомпромиссного натурализма, Спилберг рассказывает о том, что такое настоящее сражение, поколению, которое привыкло к игрушечной войне видеоигр. В этом фильме спасают не столько рядового Райана, сколько реальность крови и смерти, погребенную под электронными вымыслами нашей эпохи.
Патриотический финал с американским флагом должен напомнить зрителю, за что умирали герои фильма. Спилберг пытался вернуть в обиход идею «хорошей войны», но так, чтобы мы никогда не забыли, чего она стоила.
Говорят, что хорошие художники открывают новые направления в искусстве, а великие — закрывают их. Тарантино тому пример. Это не значит, что после него не будет других фильмов о Второй мировой войне. Напротив, «Дюнкерк» (2017) с его пафосом благородного поражения показывает иные пути, но теперь все они ведут вбок, развивая прежние темы и используя новую технику. Фильм «Бесславные ублюдки» (2009) завершил тему войны, пересмотрев ее итоги.
Гений, а на меньшее я не согласен, Тарантино в том, что он справился с гиперреализмом кино, утрируя и разрушая его. Когда кинематограф был еще совсем молодым, первые мастера мечтали о том, что новое искусство вывернется из-под гнета действительности и научится ее искажать, как это было с живописью, в угоду автору и авангарду. Сегодня смешно смотреть на немые ленты с формальными изысками — искаженные фигуры, зеркальные отражения, сумасшедшие ракурсы, привидения в дымке. Бунюэль, который первым жаловался на тягу кино к жизнеподобию, быстро отказался от формальных экспериментов с камерой. Его сюрреализм брал концепцией, восхищал абсурдом и маскировался под норму.
В определенном смысле Тарантино идет туда же. Снятые им фильмы не отражают жизнь, а расходятся с ней — демонстративно, но незаметно. Этот парадоксальный прием не устает поражать, сколько бы раз мы ни смотрели фильм. Кажется, что на экране всё по правде: люди, костюмы, пейзажи, — но тут же и без всяких объяснений сцена превращается в гротеск, карикатуру, фарс. Вот охотник за евреями, иезуит и палач полковник Ланда ведет допрос — и мы холодеем от ужаса, но вдруг он закуривают нелепую, как у Шерлока Холмса, трубку, и зритель нервно смеется от несуразной смеси эмоций. При этом автор нас честно предупреждает о своих намерениях, а мы всё равно ему не верим и всерьез сопереживаем действию, хотя и знаем, что Тарантино всё врет.
«Бесславные ублюдки» сменили жанр: батальное кино превратилось в трагедию мести, как, впрочем, и в ее комедию. Чтобы война была справедливой, жертвы должны стать безжалостными палачами, а мы — аплодирующими им зрителями.
Обнажив приемы и усилив мотивы, Тарантино отстранил войну и отдалил ее от истории. В своем трагикомическом повествовании он настолько расшатал наше представление о реальности, что мы уже готовы к невероятному финалу. Ведь он разворачивается в той альтернативной реальности, в которую мы постепенно погружаемся на протяжении всего фильма. Накопленные несуразные и часто комические детали всё настойчивее отдаляют нас от жизни, что позволяет без возражений и с восторгом принять безумную, но безупречно логичную концовку внутри нового художественного построения. Врагов у Тарантино уничтожает не армия, а сам дух кино, выпущенный на волю режиссером.
Так батальный сюжет окончательно разошелся с действительностью, чтобы «хорошая война» исправила историю и отомстила за нее.
Ритуалы лета
Раньше, — рассказывают коммунисты внукам, — жизнь текла правильно и размеренно в мире с временами года, ибо она располагалась между двумя центральными праздниками годового земледельческого цикла: 1 Мая и 7 Ноября.
Оставшись без них в Америке, я не смог приспособиться к новому календарю. Не то чтобы я уважал прежние партийные торжества, но я точно знал, что государство одолжило нам свои красные даты для того, чтобы мы могли их отметить свободомыслящими пьянками, вольными танцами и узаконенным похмельем в специально предназначенные для него выходные дни: 2 мая и 8 ноября.
Американские праздники мне никак не давались. Главные из них опирались на два дня рождения: один — страны, другой — Бога. И если Рождеству противостоять нельзя, то 4 Июля я так и не научился отмечать как следует, особенно после того, как в Вашингтоне устроили парад с танками, как в Москве.
Дефицит праздников вынудил меня обзавестись собственным календарем. От двух предыдущих он отличается тем, что не связан ни с историей, ни с религией, ни с политикой; только с широтой, естественно — географической. В этом календаре все даты скачут, ибо они целиком зависят от произвола природы. Скажем, День первого снега может выпасть в октябре, когда деревья еще держат листву и осевшие на них по-осеннему мягкие сугробы ломают ветки и — заодно — рвут провода. А бывает, что зима обходится без снега вовсе, и тогда его заменяет День тумана, выедающего из пейзажа каверны размером с мое воображение. Но больше всего в моем календаре красных праздничных дней выпадает на те три месяца, которые Пушкин так и назвал: «ох, лето красное».
В этот двусмысленный (долгожданный и невыносимый) сезон в Нью-Йорке все страдают от жары, которую столь опрометчиво они же и призывали зимой. Лето можно ненавидеть, но нельзя не любить. В этом противоречии раскрывается природа природы. Равнодушная и жестокая, она существует для себя, разрешая нам за собой подглядывать, а иногда пробовать.
Лето — самый съедобный сезон. В отличие от обильной, чреватой пресыщенностью осени, летние месяцы делятся с нами первенцами. И каждому я радуюсь заново, отмечая день рождения первой лисички с бо́льшим энтузиазмом, чем свой собственный. Мой-то никогда не меняется. Приходясь на разгар зимы, он не балует разнообразием даже в застолье, потому что в феврале лучшие из даров природы — пельмени.
То ли дело грибы. Их ждешь уже с мая, хотя твердо знаешь, что зря. Но вот приходят жаркие дни и буйные грозы, проходят дожди — грибные и обыкновенные, и ты так долго сторожишь грибы в пустоватом лесу, что с трудом веришь глазам, когда под хвоей вдоль тропинки вылезают психоделически желтые, как «Подсолнухи» Ван Гога, головки коренастых лисичек с утонувшими во мху родственниками. Не зря я еще не встречал соотечественника, который не захлебнулся бы от зависти, увидав полную корзину.
День грибов, как всякий подлинный, а не придуманный властями, праздник, поднимает нас так высоко над политикой, что мы на нее смотрим словно с Луны и с добродушной усмешкой: «как мелки с жизнью наши споры» ввиду сковороды с уже бронзовыми лисичками в ожидании сметаны, рюмки и домашнего малосольного огурца.
И так со всем, что посылает лето. День первой черники я отмечаю у знакомого куста метровой высоты. Жена объедает его против часовой стрелки, а я посолонь, пока не встречаемся, улыбаясь от счастья синими, как у сенегальцев, губами.
Вслед за черникой в моем календаре идет День рыбалки. Он наступает, когда рыба уже подросла, но еще так голодна, что бросается на червя даже в полуденный жар, пока я прячусь в тени, а она нет. Если всю весну ждать, то трудно сдержаться, увидав, что твой верный красно-белый поплавок тяжело и быстро уходит вглубь, обещая радужную добычу. Не лосось, не меч-рыба, а честный полосатый окунь — король ухи, которой мы отмечаем праздник. Зачерпнуть котелком той же воды, в которой час назад плавала рыба, и сварить ее (выпотрошенную, но не чищенную) с луком, лавровым листом и тремя горошинками перца. Главное — сразу, не теряя времени, потому что перестанет клевать, наступит старость, кончится лето, а с ним и его ритуалы, без которых жить страшно и не хочется.
Лежащий на поверхности смысл всех ритуалов — в том, что они повторяются. Но за очевидным скрывается их сокровенное предназначение. Оно состоит в том, чтобы заклясть будущее и усмирить его, укоренив время в неизменном настоящем. Ритуал — примерка вечности и пародия на нее, подражающая природе.
Пожалуй, впервые мне это пришло в голову на берегах новоанглийского пруда Уолден, куда — и это главный летний ритуал — я езжу каждый год, чтобы навестить любимого автора там, где он жил.
Я уехал в Америку в поисках работы. Та, что у меня была, являлась легализованным бездельем, а та, о которой я мечтал, не являлась работой вовсе и называлась самиздатом.
Генри Торо был примерно в том же положении. Он написал три миллиона слов, но его труд мало интересовал других и не считался настоящим. Тогда он, не став спорить, построил себе домик на берегу озера Уолден и прожил два года, написав об этом книгу, которая разошлась на поговорки.
Чтобы попасть в гости к Торо, надо пройти мимо его памятника в человеческий, но небольшой рост и зайти в заново выстроенную по точным указаниям автора хижину, где всё так, как было, когда он ее оставил. Койка, печка, конторка с амбарной книгой дневника и три стула: один — для себя, другой — для гостя, третий — для общества. И еще большая флейта, на которой он играл рыбам в лунные ночи. Однажды, рассказывал Торо, он подобрал красивый кусок известняка, но оказалось, что с него надо каждый день вытирать пыль, и камень пришлось выбросить.
Сегодня вместе с ним лежит целая груда, в которую каждый пришедший добавляет свой. Это тоже памятник Торо, только самодельный и коллективный. Стоя у него в этот будний день, я внимательно осматривал паломников. Они представляли два поколения: дедушки — уже не у дел, внуки — еще до них не доросли, а бабушки всех терпят. Среди стариков были те, кто, как и я, пришел с книгой «Уолден» и читал из нее вслух любимые абзацы. Например, такой: «Я люблю оставлять широкие поля на страницах моей жизни».
Добравшиеся до Уолдена печально улыбаются, твердо зная, что всем жить, как Торо, нельзя, но очень хочется. Собственно, за этой иллюзией мы сюда и пришли. Быть одному в лесу, купаться в такой чистой воде, знать в лицо всех окрестных птиц, читать Гомера в оригинале, вести уверенным почерком бесконечный дневник, делясь с ним всем увиденным и продуманным, а когда и если всё же становится скучно, отправляться (полчаса ходьбы) к старому философу Эмерсону и обедать с ним при свечах.
Торо подсчитал: чтобы быть счастливым, ему надо работать шесть недель в году. Конечно, потому, добавил он, что мой самый большой талант — малые потребности. Отсюда его знаменитый девиз: «Упрощай! Упрощай!». Майка с этими словами продается в музейном магазинчике, и редко кто уходит без нее. Там же персональный, вроде моего, календарь с цитатой на каждый день. Добравшись до собственного дня рождения, я прочел незнакомую:
— Простота, которую обычно зовут бедностью, — писал 11 февраля Торо, — меня «утвердила и кристаллизовала, избавив от лишнего».
Важно, что, экономя на всем, он не считал лишними всякую радость, малейшую прихоть, случайный каприз, хорошо зная, что всё лучшее в мире — от рассвета до заката — ничего не стоит, ибо дается даром. Особенно — летом, когда жизнь напоминает каникулы, да и является ими.
Янки в отпуске
Куда, — спросили у Оскара Уайльда, — попадают после смерти хорошие американцы?
— В Париж, — ответил писатель.
— А плохие?
— В Америку.
Нехотя соглашаясь, Америка проводит отпуск либо там, либо здесь. Ленивых и нелюбопытных влечет пляж. Легче всего их понять в августе, когда жизнь замирает даже в Белом доме. В Нью-Йорке летом чувствуешь себя двоечником с переэкзаменовкой. Жара, словно лупа, умножает чужие радости: других солнце греет, тебя — печет. Не выдержав испытания завистью, ты рвешься к морю, как Петр, и находишь его в любом из прибрежных штатов, собирающих летний урожай в счет зимней бескормицы.
Пляж для меня, казалось бы, родина: я вырос в песке и возмужал в дюнах. Живя у моря, мы редко обходились без него, не взирая на сезоны. Тем более что на Рижском взморье разница между ними не столь существенна. Зимой, правда, можно было провалиться под лед, но и летнее купание действовало освежающе даже на моржей. Зато я нигде не встречал пляжа лучше нашего. Аккуратно окаймляя Балтию, он казался бесконечным и был бы им, если б не пограничники. Мне, впрочем, пляжа хватало — чтобы играть в волейбол и преферанс, слушать (глушить труднее) Би-би-си и «Свободу», гулять с друзьями и девушками, глядеть в сторону Швеции и наблюдать закаты.
В Америке всё по-другому, и солнце садится в Пенсильванию. Из твердого песка выходят замки тяжелого романского стиля, лишенные нашей готической закрученности. В волейбол играют через сетку — до победы, а не измождения. Флиртуют, стоя на доске в волнах прилива. Купаются в трех шагах от берега, но и сюда заплывают акулы.
Всё это, конечно, — детские забавы. Взрослые на пляж не ходят. Они сидят на крыльце снятых на месяц бунгало и пьют пиво с родственниками. Этот ритуал меня удивляет до дрожи и, затаившись, как Миклухо-Маклай в Новой Гвинее, я могу часами следить за аборигенами.
Обычно это — люди среднего возраста. Пенсионеры не стесняются начать день с «Bloody Mary», что я еще понимаю. С пивом труднее: это — не алкогольное, а ритуальное зелье. Ледяное, безвкусное, некрепкое, газированное, обязательно из бутылки, оно начинается с утра и кончается вместе с отпуском. Поскольку его можно пить, не напиваясь, оно занимает весь досуг и убивает свободное время. Поэтому, собираясь в отпуск, пиво покупают ящиками и перевозят в кузове. Считается, что оно заменяет общение, на самом деле пиво является им. Как трубка — индейцам и водка — русским, оно нужно для перемирия с жизнью. Американское пиво демонстрирует столь же слабое дружелюбие — ленивое, ненавязчивое, временное.
Пиво положено пить на крыльце не важно чего, ибо приморская дача — жилье спартанское, что и понятно. В России о даче мечтают, американцы зовут ее — деревянную, с цветником, за газетой в тапочках — домом.
Помимо семейных пляжей, бывают пляжи экстравагантные: скалистые в Мэне, заливные в Массачусетсе, черные на Гавайях, гомосексуальные на Файер-Аайленде. Последний — наиболее оригинальный, потому что там нет детей, звучит оперная музыка, цветет однополая любовь и запрещено есть, ездить, петь и лаять. По сравнению с этим заграничные пляжи лишены экзотики.
Радости тропического курорта всегда одинаковые: молодым — пара, дамам — покупки, пожилым — казино, и всем — бульварное чтиво. Отпускные книги покупают в аэропорту и открывают в самолете. Однажды, по пути в Канкун, я специально прошел по салону и убедился, что на каждой обложке — голое тело. У одних — женское, у других — мужское, у третьих — лошадиное.
— Конь, — объяснил мне знакомый иллюстратор, — символизирует страсть, подразумевает похоть и утраивает тираж.
Удовлетворив любопытство, я вернулся на место и достал купленный в дорогу сборник Бродского «On Grief and Reason».
— «Горе от ума», — неверно, но точно перевела жена, и сказала, что я хуже Вуди Алена.
Больше мы в тропики не ездим, тем более — летом, когда там, как в испанском Гарлеме.
Те американцы, которым хватает денег, отправляются на пляж вместе с домом. Круиз — не дешев, поэтому его часто оставляют на потом, когда — и если — становится ясно, что денег с собой не возьмешь.
Собираясь в дорогу всю жизнь, пассажиры садятся на корабль ко всему готовыми: дамы — в мехах, мужчины — с запасным смокингом. Каждый вечер на борту их ждет оркестр. Специально для вдов на корабле держат кавалеров для танцев с богатым опытом. Вкрадчивые, седовласые и красивые, как Никита Михалков, они умеют вальсировать на костылях и в качку. Старикам хуже. Пережив тех, кто их привык слушать, они торопятся открыть душу посторонним и запертым. Один такой ходил за мной от мостика до юта, делясь своим бесконечным опытом. Чужой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя.
В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на Пасху, всегда кормят. Лайнер — это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда, лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином.
Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить со средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос:
— В котлетах, — рассказывал мне знакомый прозаик, — не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом — море, и краденое некуда унести.
Между пляжем — своим и посторонним — встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе.
Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же Карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганом школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на перелетных гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры, а в Америке — мытьем монастырской посуды.
Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными «простаками за границей». Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов.
В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают без лифчиков. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки.
Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос.
— У меня, — жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, — больше овец, чем в Австралии — школьников, но никого не интересует баранина, только — кенгуру.
— Что же вы им, — безжалостно спросил я, — про кенгуру отвечаете?
Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим — странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников — крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные.
— Только пенсионеры, — не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, — сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула.
Штат одинокой звезды
Напрасно уже в аэропорту Хьюстона я искал ковбойские сапоги, ружье и гремучую змею на память. Их там не было. Если не врать, то за все путешествие единственный ковбой мне встретился на университетской афишке. В помятой ковбойской шляпе, купленной на блошином рынке шутки ради, в шейном платке-бандане, которые носят грабители банков и другие любители экзотики, только я и походил на настоящего техасца.
В остальных было что-то неуловимо отличное от северян, которых здесь считают иностранцами и называют «янки». Я не сразу сообразил, что каждый встречный смотрит мне прямо в глаза, готовясь ответить на вопрос, если такой возникнет. От неловкости я спрашивал ненужное, отчего завязывался вежливый, доброжелательный, некороткий разговор, и мне показалось, что в первый же день я познакомился с половиной штата.
Он мне понравился уже тем, что разительно отличался от наших краев. Хотя ньюйоркцы тоже бывают радушными, но, во-первых, они далеко не всегда говорят по-английски, а во-вторых, считают невежливым встречаться взглядом, ибо тогда уже надо здороваться, флиртовать или обсуждать Трампа. О нем, кстати сказать, я ничего не слышал. Возможно, меня щадили. А может, дело в том, что Белый дом отсюда кажется страшно далеким и совсем ненужным.
— Техас, — объяснили мне, — во всем стоит наособицу, по населению он меньше Франции, по территории — больше, в принципе — лучше, и его ни с чем не спутать.
Чтобы никто не сомневался, Капитолий в столичном Остине венчает статуя Свободы — как наша, только страшнее. С мужским лицом и зверским выражением, она держит в одной руке факел просвещения, а в другой — меч возмездия, спасибо, что опущенный. По утрам тут каждый школьник присягает сперва на верность Техасу, а только потом остальной Америке. И звезда на штатном флаге больше, чем 49 остальных, вместе взятых.
— В Техасе, — повторял мне каждый встреченный, — всё нечеловеческого размера: от стейков до гордыни, но больше всего — неба.
Неба действительно хватало. Оно громоздилось облаками, заменяя плоскому и невзрачному пейзажу холмы и горы. Но я все равно предпочитал смотреть по сторонам — на поля хлопка и луга с коровами, включая длиннорогих. Лохматые и свирепые, они напоминали допотопных буйволов из палеонтологического музея и служили живым памятником техасскому скотоводству. Теперь его вытесняет нефть. Ее качают повсюду — как воду из колодца. Пятачок земли, невзрачный дом-фургончик и во дворе вышка. Когда цена подходящая, хозяин может накачать баррель-другой до завтрака.
В остальном местность не располагала к задумчивости, пока мы не вступили в низкорослый белый город, раскинувшийся от горизонта до горизонта.
— Эльдорадо?
— Колледж-Стейшен, — возразил водитель, — а это — университетский кампус, естественно, самый большой в мире.
Россия колонизировала дебри с помощью десанта монастырей, Америка высылала на фронтир университеты, которые готовили к самому важному: войне и земледелию. Отсюда явление гигантского A&M (Agricultural and Mechanical College of Texas).
Мне доводилось выступать в Лиге плюща, который действительно прикрывает там каждую стену, я бывал в готическом «Соборе Знаний» Питтсбурга, где моя лекция сама собой перетекла в проповедь, и в пахнущем рокфеллеровскими деньгами Университете Чикаго, но никогда я еще не бывал в храмовом городе студентов. В вузе агрономов и механиков учится 71 тысяча молодых людей, старательнее всего — американскому футболу. Этому чуждому и непонятному мне спорту здесь поклоняются ревностно и поголовно. Помимо стадиона на 108 тысяч мест, в городе есть кондиционированные дворцы для тренировок, включая один, где под высокой крышей учится маршировать духовой оркестр. Даже в отведенных мне профессорских апартаментах я мог любоваться, не вставая с кровати под балдахином, футбольными трофеями всё того же бордового оттенка, которым окрашено всё университетское.
Мне повезло приехать в праздник: обручение alma mater со студентами, которые в этот день надевают драгоценное кольцо и клянутся в вечной любви, точнее — привязанности. Этот брак, в отличие от обычного, нерасторжим. С годами он крепнет, и даже смерть никого не разлучает. Свидетельство тому — архитектура кампуса, растущего на завещанные деньги: мили и мили мраморных полов, перемежающихся ротондами, колоннами и абстрактными скульптурами, светлые залы, уютные аудитории и бесконечные стадионы, покрытые несгибаемой травой.
Не удивительно, что сам я чувствовал здесь себя ротозеем — как Незнайка в Солнечном городе, тем более что было жарко, и местные ходили в трусах даже на лекции. Меня можно было опознать по пиджаку, который я таскал с собой, так как мне наврали, что без него на Юге никак нельзя.
— Вы не на Юге, — поправил меня профессор в тропической рубахе, — я даже не уверен, что вы всё еще в Америке. Техас совсем недавно был Диким Западом, это — новая и отвоеванная земля обетованная. Тут шла вековая война белых с самым опасным индейским племенем. Когда апачи угнали у потомков конквистадоров коней и научились на них ездить (но не разводить), они стали лучшей кавалерией Нового Света, не уступавшей коннице Чингисхана. На белых они наводили ужас. Отличаясь фантазией и садизмом, апачи привязывали к дереву пленных, отрезали от них ломти мяса, жарили и поедали на глазах еще живых жертв.
Когда университет был основан (1876), по кампусу вместо индейцев уже бродили волки, которые чуть не съели первых студентов. Цивилизацию тогда исчерпывал поселок, где на несколько баров приходилась дюжина борделей и крохотный вокзал. Чтобы обезопасить студентов хотя бы от соблазнов, университетские власти перевезли их от греха подальше в чистое поле и назвали полустанок Колледж-Стейшен. Теперь весь порок ограничивается кварталом с пивной, у которого дежурит полицейский.
Больше всего меня удивило, что вокруг говорят на русском, во всяком случае, о физике и математике.
— В девяностые, — узнал я от симпатичной ученой в очках, — американцы спасали от нищеты оголодавших специалистов России, считая, что лучше им работать в американских, а не иранских университетах. Поэтому у нас на всех серьезных кафедрах рабочий язык — русский.
— А что вы здесь делаете, помимо работы?
— Как все — ездим верхом, кто просто так, а кто на родео: поймать теленка и связать его — лучший досуг, у нас, в Питере, такое никому не снилось.
В сердце города, которого я раньше не смог бы найти на карте, расположен его сакральный центр: могила четы Бушей, библиотека его имени и мемориал его памяти. Никто толком не знает, почему он выбрал никак не связанный с его родовым гнездом в Новой Англии город. Колледж-Стейшен благодарит, не спрашивая. Когда тело 41-го президента везли сюда в открытом вагоне из Вашингтона, весь штат выстроился вдоль железной дороги. За полгода до этого пришел черед Барбары, известной причудливой страстью к фальшивому жемчугу. Тогда к рельсам вышли техасски, и все — от бабушек до внучек — надели в ее честь пластмассовые ожерелья.
Сам я не голосовал за Буша-старшего, но, зайдя в его мавзолей, пожалел об этом. Он был последним патрицием на американском троне и принадлежал к знати в том древнеримском смысле, который предусматривал достойное происхождение, военную доблесть, безупречный послужной список в магистратурах, бескорыстное и непоколебимое, как у Марка Аврелия, чувство долга. Даже не важно, каким он был президентом в глазах историков, важнее — каким он остался в памяти избирателей. Разглядывая меморабилию — награды, снимки, газетные вырезки, даже самолет, такой же, на каком Буш воевал на японском фронте, — я ощущал эманацию аристократии при демократии. Единоличная президентская власть держится на уважении к институту, воплощенному в одной личности, желательно достойной того. И к этому Бушу вопросов не было даже тогда, когда он носил носки попугайских расцветок, чтобы оттенить эксцентрикой свой медальный образ.
Только когда я уже прощался с Техасом, до меня дошло, где я всё это видел. Учтивые загорелые блондинки, просторные дома с бассейном, длинные автомобили, спортивные юноши, которые называют тебя «сэр» и «мистер», футбол без границ, достаток без роскоши, отцы, как дети, и дети, как отцы, — это же кино пятидесятых, здоровое, бесконфликтное и неправдоподобное. Я и не догадывался, что Америка бывает, как в Голливуде, а не такой, какой я ее вижу там, где живу.
— Как мы все уживаемся в одной стране? — спросил я провожающих.
— Как видите.
Я оглянулся: на трех экранах в баре показывали американский футбол, на четвертом — слушания в Конгрессе, на которых одна Америка хотела подвергнуть импичменту другую.
Письма из Лас-Вегаса
Впервые приехав сюда, я поклялся, что во второй раз окажусь здесь только в наручниках.
— Апофеоз пошлости, — кричало во мне самомнение русского интеллигента, осуждающего всё, чего не понимает.
Во второй раз я оказался тут по пути в Долину Смерти, которая сильно проигрывала городу в оживленности. И только в третий раз я осознал, куда приехал, и подивился этой причуде цивилизации.
Чтобы по достоинству оценить Вегас (как фамильярно зовут город местные), надо по дороге внимательно смотреть на страну с самолета. Сперва еще ничего, но потом начинается аграрная геометрия Среднего Запада. Эту часть страны по-английски называют «flyover», а по-русски — «не жаль проехать зажмурившись» (Карамзин). Дальше, однако, хуже. Нежилые, но живописные Кордильеры перемежаются безрадостными каменистыми пустынями. Не удивительно, что, когда посреди такого пейзажа открывается двухмиллионный город, он кажется миражом. Так, разумеется, и есть. Здесь всё — иллюзия, воплощенная в бетоне, украшенная детской фантазией и сто́ящая кучу денег.
Лас-Вегас — столица Страны Дураков, только счастливых. Как в игре в поддавки, он стремится выглядеть глупее, чем есть, чтобы мы тут не воспринимали ничего всерьез, в первую очередь — деньги: раз они игрушечные, с ними проще расстаться.
Собственно, поэтому здесь всё понарошку — география, история, искусство, а главное — архитектура. Шедевр и, как уверяют зодчие, родина постмодернизма, Лас-Вегас со свойственным ему азартом собрал на одном проспекте всё, что знает о мире недалекий троечник: зоопарк культуры или глобус на час ходьбы.
Я сразу узнал улучшенную копию Нью-Йорка. Между двумя главными небоскребами — Эмпайрстейт и Крайслер — стояла статуя Свободы, одетая в футболку «Будвайзер». Сразу за Эйфелевой башней открывалась Венеция с настоящим каналом под нарисованным, как у Тьеполо, небом. Древний Рим царил в казино «Цезарь». Каждый зал в нем носил имя императора. Самый пышный назывался «Октавиан и Август».
— Как же так, — спросил я официанта в тоге, — ведь это один человек.
— Зато какой, — выкрутился он.
В прошлый раз я жил в отеле с такими закрученными башенками, что Андрей Арьев назвал его «Москва — Петушки». На этот раз мы поселились в египетской пирамиде, которая была не только больше, но и лучше Хеопса уже потому, что его там не было. Вместо мумий пирамиду отеля «Луксор» населяли манящие гурии на экранах возле регистратуры.
В остальном все казино одинаковые. Мне они напоминают метро в чужом городе: шумно, тесно и не знаешь, где выход. Здесь не бывает окон, чтобы время текло незаметно. Игорные столы и автоматы преграждают дорогу, мешая от них увернуться. Но мне они не грозят: не мой порок.
В студенческие годы я, правда, отдал свое преферансу, но это — коммерческая игра, построенная на уме и расчете. Гоняя мелкую рябь в пруду фортуны, она кончается не разорением, а изнеможением. Сочувствуя общей монотонности той бесправной жизни, которую застенчиво назвали застоем, преферанс с его укачивающим ритмом поддерживает лишь тлеющий азарт: угли страсти и пепел переживаний. В нем нет по-блатному щедрого излишка свободы, только фронда, ограничивающая раскладом и прикупом. Причем если шахматы — тоталитарная игра, не оставляющая место случаю, то преферанс, держа приоткрытой дверь на волю, идеально вписывается в ленивый автократический режим.
Настоящий азарт требует лишь элементарного выбора. Красное или черное? Налево или направо? Пан или пропал? Такая игра бросает вызов не противникам, а судьбе. Пушкин представлял ее вроде Пугачева: «огромной обезьяной, которой дана полная воля».
Смирить ее помогает расположившаяся у входа в игорный зал нашего «Луксора» лавка фарта Karma luck. По-американски терпимая, она предлагает экуменический прейскурант амулетов — от крестов и могендовидов до египетских анков и магических кристаллов. Я не нашел лишь комсомольских значков, служащих оберегами московским таксистам. Конечно, всё это не помогает играть наверняка, иначе бы сюда не приезжали. Тот же Пушкин утверждал, что после выигрыша самое большое удовольствие — проигрыш.
Не знаю, согласен ли с этим был «человеком ниоткуда», которого я встретил на пути к завтраку. Босой, если не считать дырявого носка, с бородой, не бритой с вьетнамской войны, он целеустремленно бродил по коридорам, являя собой ненаписанную картину передвижников под названием «Проигрался». Возможно, это был ряженый, нанятый казино, чтобы удержать гостей от эксцессов. Говорят, скупые знатоки специально навещают местные ломбарды, где по дешевке можно купить заложенные игроками драгоценности.
Тени в раю
Попав к шейкерам, я оказался среди призраков. Не обращая на меня внимания, они занимались своими непростыми делами. Это были очень работящие привидения, ибо никто из них не отрывался от трудов своих ради нравоучений в стиле Диккенса. Если они чему и учили смертных, то лишь усердию.
Матрона в чепце заправляла грандиозной стиркой. Женщина помоложе, но тоже в чепце, кормила нежных ангорских коз. Юная стряпуха с бешеным, как у всех здесь, румянцем готовила обед, разминая травы в ступе. На дворе ражий мужик в портах и некрашеной полотняной рубахе строгал доску из чуть тронутого топором соснового бревна. Сучков было много, ствол — огромным, и работа шла медленно.
Здесь, однако, никто и не торопился. Время для них прекратило свое течение век назад, когда расположенная в глухом углу между Вермонтом и Массачусетсом деревня шейкеров Хэнкок, окончательно обезлюдев, стала достоянием ряженых. Одни были родственниками умерших, другие — писали диссертации об их наследстве.
Самые интересные музеи Америки — те, где нет экспонатов. Это — выкраденные из настоящего оазисы любовно восстановленной истории. Лавочки, церкви, школы, тюрьмы, питейные дома, верфи, конторы. Здесь пекут хлеб по рецептам с «Мэйфлауэр», говорят на елизаветинском английском, распускают слухи о конфедератах, а президента Рузвельта фамильярно называют Тедди. Дороже всего в здешних домах — гвозди (железо!), газеты тут выходят раз в год, моды не меняются никогда.
Устроив такой заповедник прошлого, ученый персонал с женами, детьми и домочадцами ведет здесь щепетильно воскрешенную жизнь, устраивая зевакам парад старинных ремесел, демонстрацию допотопных обычаев, выставку отживших нравов. Несмотря на бесспорную экзотичность музеев-аттракционов, это огороженное забором пространство будней. Индейских, как в Теннесси, колониальных, как в Вирджинии, фронтьерских, как в Неваде, или викторианских, как в Коннектикуте. Банальность, вроде сработанной доктором наук бочки, возводится в музейное достоинство. При этом теряет всякий смысл драгоценное для музея различие оригинала с копией: выставляется процесс, не что, а — как.
Среди «музеев образа жизни» деревня шейкеров — самый странный и по-своему соблазнительный уголок Америки. Шейкеры, которых в России издавна называют трясунами, — религиозная секта, перебравшаяся из Англии в Америку. Вот что о них велеречиво рассказывает источник столетней давности: «Эта религиозная конфессия была основана матерью Энн Ли, прибывшей в Нью-Йорк из Англии с семью последователями в 1774 году. Они верили в равенство мужчины и женщины, а также всех рас и национальностей. Сообщества трясунов- шейкеров выращивали и делали почти всё, в чем они нуждались».
Имущество их было общим. И они не верили в брак. Зато они верили, что второе пришествие Христа состоялось, что матушка Энн Ли — его земное воплощение, что царство Божие уже наступило и трясуны первыми вкусили от его плодов. Попросту говоря, они думали, что живут в раю. Их мир был совершенным и завершенным. Он не нуждался в будущем, а значит, в детях: в раю, говорил Христос, не женятся. Поэтому шейкеры жили в целибате, соблюдая строгое разделение полов. Только танцевали они вместе — в кружок, по много часов, на каждом богослужении. Отсюда и название.
— Почему все-таки трясуны? — спросил я у красивой поварихи, решившись оторвать ее от сложной стряпни.
Мне показалось, что вопрос ее смутил, но она ответила, как учили, вежливо улыбнувшись:
— Танцы такие.
— Покажите, — не отставал я.
Поняв, что от меня не избавиться, она отставила варево с чугунной плиты и запела один из тех десяти тысяч духовных гимнов, которыми трясуны наградили музыкальную традицию Америки. Дойдя до умилительного места, девушка опустила руки вниз и потрясла кистями:
— Так стряхивают грехи.
Потом она подняла руки и опять потрясла ими:
— Так провожают душу на небеса.
Повторяя простые па, она кружилась все быстрее, тряслась все сильнее, дышала все тяжелее, и лицо ее становилось все счастливее.
Сперва богослужение у шейкеров было открытым — так вербовали новых сторонников, но когда выяснилось, что молитвы, песни и танцы приводят к трансу, пускать стали только своих, опасаясь преследований. Без новых адептов секта не могла долго протянуть.
Порядок был манифестацией Бога для шейкеров. Они верили, что обитать в раю должно быть легко и просто, как внутри больших часов, какими они видели Вселенную. «Колхоз» трясунов бесперебойно производил счастье, ибо они вели всегда одинаковую и потому предсказуемую жизнь, которая находила себе выражение в предельно рациональном устройстве быта.
Все жители Хэнкока делили многоэтажное общежитие с гигантскими окнами, чтобы экономить на свечах. В ярко-желтых (чтобы светлее) спальнях стояли широкие койки вдоль занавешенных для тепла кирпичных стен. Больница, оборудованная сидячими ваннами. Аптека с лекарственными растениями, которыми шейкеры славились на всю страну. Для духовных упражнений — синяя, как небо, молитвенная зала без признаков мебели. Трапезная вмещала всю общину, в период расцвета — человек двести. Длинные столы, стулья с низкими спинками, чтобы проще поднимать, когда пол моют. Есть полагалось молча, поэтому на каждых четырех человек ставился поднос со столовыми приборами, включая солонку — чтобы не надо было ничего просить у соседа. На обед уходило всего десять минут, но ели вкусно: каждое утро — теплый яблочный пирог.
Та же экономия усилий и чистота линий отличает всё хозяйство шейкеров. Они изобрели круглый скотный двор, чтобы проще кормить скотину, стиральную машину из дерева и овальные коробки, занимавшие меньше круглых места на полке. Их ремесло не терпело избытка — никаких украшений, узоров, ничего лишнего. Зато каждая без исключения вещь, вышедшая из шейкерской мастерской, — метла, шкаф, те же знаменитые на всю Америку овальные коробки для мелочей, — сияет добротностью, идеальностью: лучше просто не сделать.
Дизайн шейкеров восхитил художников-модернистов и архитекторов-функционалистов, когда они открыли себе неожиданных предтеч в трясунах. И действительно: Хэнкок выглядит так, будто его построил Корбюзье пасторального века. Но в отличие от его развалившихся шедевров, изделия шейкеров сохранились в первозданном совершенстве и прелести. Как в дзене, красота здесь рождалась невольно — от брака утилитарной пользы со страстным усердием.
Сами шейкеры при этом не интересовались искусством, да и не знали его. Но благочестие труда вдохновляло всё, что они делали. В том числе ту небольшую картину, которую мне удалось купить в Хэнкоке.
Шахматная рамка, тщательно загрунтованный холст, а на нем чисто-красное яблоко с зеленым листком. Написанное честно и прямо, оно светится изнутри и приковывает взгляд. Сразу видно, что это — пра-яблоко, первое и единственное. Наверное, так выглядел плод с Древа познания. Но жившие в строгом безбрачии шейкеры не познали его вкуса. Поэтому они, собственно говоря, и вымерли.
Пау-вау
Сегодня индейцев в Америке примерно столько же, сколько евреев, — около шести миллионов. Первые у вторых находят немало общего, примеривая на себя судьбу после холокоста. И те и другие справились с геноцидом и живут хоть и по-разному, да по-своему. Но, даже попав в резервацию, не сразу об этом догадаешься.
Дома тут — как во всей небогатой Америке, только совсем без цветов в палисаднике, маленькая церковь, школьный стадион и рекламный щит, отчаянно призывающий к трезвости. Магазин, как сельпо, торгует необходимым, но лишь для туристов: резиновый томагавк, бумажный бубен, нейлоновое лассо — всё сделано в Китае. Зато здесь продают самые дешевые сигареты. Табак — индейское изобретение, и на территории резервации не облагается такими зверскими налогами, как в остальной Америке. Индейские племена обладают суверенитетом и с США заключают договоры как с иностранным государством, настаивая на своих порядках. В Коннектикуте я был в большой резервации, где закон представляет не штатная, а местная полиция. Форма у них обычная, но на погонах — лисьи хвосты, тотем племени пекодов.
Отвоевав свободу от пуританской федеральной власти, индейцы используют ее для наживы, открывая на своей земле казино. Иногда это выглядит пугающе: в чистом поле (прерии) стоит бетонная коробка, ослепленная неоновыми огнями. Пестрое убежище порока собирает изголодавшихся по азарту окрестных пенсионеров, которым Лас-Вегас не по карману. Прибыль от игорного бизнеса делится на все племя поровну.
Труднее всего ее не пропить. Однажды меня занесло в индейский городок на том дальнем краю Аризоны, откуда дорога ведет лишь в Долину Смерти. Цивилизацию исчерпывали магазины с алкоголем и ломбарды с фамильной бирюзой. Правда, у наглухо заколоченного кинотеатра висела ободранная афиша, обещавшая показать оперу «Волшебная флейта», но я ее не дождался.
Других индейцев, из племени ленапи, я не застал, но мне довелось пятнадцать лет жить возле исторического пня тюльпанового дерева. Под ним голландский негоциант Питер Минуит купил остров, который они называли Манхатта. Все, а особенно те, кто снимает здесь за бешеные деньги жилье, думают, что индейцев грубо облапошили. Сами они так не считали, ибо верили, что землю купить нельзя, потому что она принадлежит сама себе и является матерью. К тому же каменистая и болотистая почва острова ни на что не годилась, кроме сбора устриц, которые в изобилии жили в извилистом ручье, ставшем Бродвеем. Взамен сомнительных прав на Манхэттен индейцам досталось бесценное сокровище, служившее валютой на всём континенте. Это были стеклянные бусы, да еще венецианской выделки: красные, зеленые, голубые и многоцветные (millefiori). Таких не было ни у кого во всём Новом Свете. Мне индейцев легко понять, я-то помню, чем для нас были американские джинсы и итальянские плащи-болоньи.
Однако для того, чтобы познакомиться с живыми индейцами, причем там, где они похожи на себя и Гойко Митича, изображавшего вождя краснокожих в гэдээровских вестернах, надо отправиться на фестиваль пау-вау.
Этот индейский праздник собирает аборигенов обеих Америк. Сюда съезжаются мексиканские майя, перуанские инки, канадские кри, с которыми я не раз ловил полярных щук, северо-восточные ирокезы и юго-западные пуэбло. Выходцы из разных стран, они говорят на никак не связанных между собой наречиях, но всех объединяет язык танца, непонятный только зрителям.
— Индейская пляска — молитва ногами, — считают они, — разговор с землей — самый надежный способ общения с небом.
Молиться можно стихами или песней (например, гимном), а если прозой, то лучше на забытом, как санскрит, языке, понятном богам, а не нам с вами. Главное — попасть в ритм. Проникнув в тело, он управляет им помимо сознания и будит неведомые нам самим силы, которые отключают личность и замыкают волшебный круг. Наплясавшись, вакханки раздирали зубами живого оленя, а индейцы излечивали все болезни, кроме тех, что принесли белые. У меня самого, когда я слушал в машине «Весну священную», лопнула шина, да еще на мосту.
Каждый отточенный веками индейский танец — кафедральный собор, в котором совершаются таинства более древней религии, чем все наши. Вершины архаичной культуры нам трудно оценить — мы не там ищем. Ее представляют не черепки и обломки этнографических коллекций, а эфемерные обряды и церемонии, богатые наряды и маски, разрисованные лица и татуированные тела, но прежде всего — песни и пляски.
Для индейцев танец — лаборатория духа, где исследуется фундаментальный вопрос бытия — о соотношении в нем материи и сознания. С индейской точки зрения человек — микрокосм, соответствующий макрокосму Вселенной. Меняя качества и свойства своей психики, мы воздействуем на окружающий мир. Так вызывают дожди. Так разгоняют тучи. Так поддерживают космический порядок, который нуждается в нас не меньше, чем мы в нем.
Пау-вау позволяет ощутить резонанс коллективной души, стать сразу частью и целым, одним и многим, всем и никем. Для этого надо всего лишь вступить в круг. Кое-кто так и делает.
Встав в круг, я старался поступать так же, как другие. Нельзя сказать, что у меня получалось ловко перебирать ногами, вовремя вскидывать руки, убедительно мотать головой и выделывать остальные па сложной и монотонной пляски. Солнце палило, пять барабанщиков выбивали хитрый звуковой узор, круг двигался, как стрелка по циферблату, — так же медленно и неуклонно, и мне казалось, что это никогда не кончится. Тем более что в шортах и сандалиях, но без бус и перьев я чувствовал себя раздетым, словно футболист на балу.
Слева от меня плясал пожилой байкер в цепях и черной коже. Сменив мустанга на «Харлей-Дэвидсон», он остался таким же кровожадным, если прочитать надпись на его куртке справа налево: «REDRUM». Справа от меня самозабвенно танцевал вождь во всем прикиде: кожаные штаны, мокасины с бубенчиками и заимствованный у орлов убор — от макушки до копчика. Стараясь не подвернуться под ноги ни тому, ни другому, я упорно выколачивал из пыли фигуры, стремясь попасть в такт. Индеец из меня получался аховый, но я не оставлял надежды понять то, что было кристально ясно для нас всех не на заре истории, а задолго до нее.
Одни на пау-вау приезжают себя показать, другие — на них посмотреть, но мне хотелось еще и приобщиться. В детстве мы все играли в индейцев, но я не перестал и когда вырос, — если вырос, конечно.
Парамонов меня упорно считает чеховским мальчиком Чечевицыным, который хотел сбежать в Америку, чтобы пить джин и слушать, как «земля дрожит, когда стадо бизонов бежит через пампасы». У него это не вышло, а у меня получилось. Я терпеть не могу джин и с бизонами встречаюсь только на кухне, приготовляя из них жаркое, но никогда не забываю, что живу у индейцев в гостях, и часто норовлю примазаться.
Встреча с Новым Светом — центральное событие западной истории и художественного воображения. Удвоив мир, мы нашли себе реальную, а не вымышленную альтернативу, населенную аборигенами. Ко- гда Колумб встретил их на Карибах, индейцы лежали в гамаках, курили сигары и ничего не делали, чем, в сущности, не отличались от нынешних курортников, если им посчастливилось добраться до Багамов.
Одни видели в местных безжалостных язычников, другие — благородных дикарей, третьи, уже сегодня, — адептов экологической религии и пророков зеленой веры. И это значит, что мы все играем в индейцев каждый раз, когда сталкиваемся с вызовом принципиально другой культуры. На этом, кстати сказать, построена вся научная фантастика. Сюжет зависит от того, кто исполняет роль индейцев — мы или пришельцы.
Нечисть
Смена года ни для кого не проходит даром. Как это так? Сегодня одно, а завтра — другое, вроде похожее, но на самом деле совсем отличное — с новым календарем, номером, цветом, даже зверем. Вступить в Новый год — все равно что сменить адрес, не покидая дома. Пусть тихое величие этой минуты заглушается хлопаньем пробок, но и шампанское не помогает подавить подспудную тревогу. Развеять ее может лишь вечно повторяющийся обряд: одинаковое меню, один и тот же президент, неизбежное похмелье.
— Пока время ходит по кругу, — уговариваем мы себя, — оно нам не угрожает переменами: старостью и смертью.
Но память о предстоящем все равно бередит душу. Не отсюда ли самый популярный жанр календарной словесности — святочный рассказ? С одной стороны, он впускает в обычную жизнь необычную и ужасную, как это делал Диккенс, с другой — не дает ей победить, позволяя, как у того же Диккенса, в последний момент исправиться. А с третьей — хороший святочный рассказ оставляет лазейку для здравого смысла, разоблачающего праздничные чудеса, только не совсем и не всегда. Легкая, как у Пушкина, ирония по отношению к собственному повествованию разрешает читателю занять выгодную позицию между скепсисом и легковерием. Но главное в любом святочном опусе — заклятие духа времени. Автор прикрепляет всё ужасное к бумажной странице. А когда пугают, не так страшно, чем когда пугаешься сам.
Столица американской нечисти расположена в старинном поселке под названием Сонная Лощина, совсем рядом с Гудзоном, неподалеку от Катскильских гор, ввиду другого городка — Тарритаун. В 1645 году здесь поселились первые европейцы, подданные Новой Голландии. Через 29 лет эти земли отошли англичанам, но на карте остались прежние названия, в меню — приторные голландские пышки, в могилах — предки.
Вот оно-то, здешнее кладбище, и может считаться рассадником суеверий, их родиной и заповедником. На замшелых с прозеленью надгробиях еще можно различить имена с приставкой «ван». Только одна могила выглядит свежей, нарядной и оживленной. Возле нее снимаются поклонники, прижимающие к груди книги лежащего под плитой автора — Вашингтона Ирвинга.
Первый американский писатель ввел национальную версию сверхъестественного в литературный обиход Нового Света. Вашингтон Ирвинг, названный так в честь президента, с которым он имел честь встретиться в раннем детстве, остро ощущал потребность молодой страны в корнях.
— У Америки, — рассуждал Ирвинг, — не было своих Ромулов и Ремов, поэтому их следовало придумать.
Взявшись за эту задачу, Ирвинг открыл голландцев и написал героикомический эпос нидерландской Америки. В основе его лежит история Нового Амстердама: «благословеннейший остров подобен щедрой навозной куче, где всё находит нужное для себя пропитание, быстро тянется вверх и достигает величия».
— Процветанию колонии, — уверял Ирвинг, — способствовали здоровый аппетит, благодушная лень и то обстоятельство, что она зиждилась на широкой голландской основе безобидной глупости.
Отчасти описав, отчасти выдумав предысторию Америки, Ирвинг снабдил ее тем, без чего не обходился Старый Свет, — чертовщиной. География Европы обязательно включает невидимую, но самую важную часть, отданную нечисти, жить с которой мы приучились со времен питекантропов. Даже сегодня в Исландии, знаменитой вулканической и сверхъестественной активностью, прямая дорога часто дает круг, объезжая жилище эльфов. (Местные в них уже не верят, но еще не хотят беспокоить.)
В Америке наши привидения не прижились, потому что не успели. Как говорил Бродский, европейский поэт, сидя под деревом, помнит, что за каждым прячется дух монарха, епископа или висельника. В Новом Свете деревья — немые, они не говорят с нами, потому что мы — пришлые и не знаем их языка.
Это не значит, что здешние края не обладают собственными залежами сверхъестественного. Напротив, приезжие селились всегда на чужой и часто сакральной земле, иногда — прямо на могилах, где ду́хи индейцев бродили неприкаянными. Особенно — в волшебных Катскильских горах, которые, пишет Ирвинг, «находятся под властью враждебных людям существ, затаивших давнюю злобу против колонистов-голландцев». Собственно, я и сам их не раз слышал, когда жил там в палатке. Чтобы завершить войну привидений, потребовалась вторая колонизация Америки. Она позволила заселить ее не только бледнолицыми, но и их фантазиями.
— Корабль, — пишет Ирвинг, — доставил из какой-то старой, одержимой призраками европейской страны целую колонию зловредных духов.
Но прижиться они смогли лишь в глуши голландской Америки: «Местные легенды и суеверия лучше всего разрастаются и расцветают в захолустных, давно заселенных укромных углах и, напротив, бывают затоптаны под ногами вечно снующих толп, составляющих большинство населения страны».
Перебравшиеся в Америку голландцы Ирвинга, как наши старосветские помещики, сидят на месте, ненавидят прогресс и не хотят меняться, как это происходит в местах, не подходящих для призраков: «Не успеют те и повернуться в могиле, как их живые приятели перекочевывают на новое место, так что, выходя в ночной обход, они не находят больше знакомых, которых могли бы навестить». Зато голландские поселки меняются так медленно и неохотно, что Рип ван Винкль умудрился проспать даже американскую революцию.
Для того чтобы оценить самобытность американской нечисти, ее следует сравнить с отечественной. В Новом Свете призраками обычно служат жадные бюргеры, павшие солдаты, в том числе без головы, и пираты, зарывшие сундуки с награбленным в укромном местечке, ставшем со временем островом сокровищ под названием Манхэттен.
В России всё иначе. В мир русской нежити меня ввел Андрей Синявский, который сам был похож на домового, книжки подписывал «С лешачиным приветом» и щедро делился опытом обращения со сверхъестественными, но привычными существами. Он рассказывал, что встретил водяного в походе по северным озерам на байдарке. И научил, как привязывать домового к стулу, чтобы тот отдал спрятанную вещь.
— Только не забудьте отвязать, когда найдется, — предупреждал он, и я, конечно, не забываю.
В его описаниях русская нечисть была не очень страшной, не слишком грозной и почти домашней, вроде мышей и тараканов. Если американские призраки являлись верхом или на корабле с саваном вместо паруса, то отечественные, как пишет о них лучший знаток вопроса, дореволюционный писатель-этнограф Сергей Максимов, не отличались ни щегольством, ни мужеством.
— Во время грозы, — находим мы у него, — черти прячутся за спиной мужиков, пугаясь молнии. Живут они часто в неприглядном болоте, потому что привыкли. Хромают, ибо упали с неба. Людям вредили по мелочам, придумав чай, картофель и пиво.
У каждого духа — своя специализация. Водяные женятся на утопленницах, обожают раков и угрей. Банники парятся по ночам — в четвертую смену, для чего им оставляют веник и мыло. Но чаще всего в лесистой стране встречались лешие. Еще хорошо, что заблудившимся легко было с ними справиться: чтобы найти тропу, достаточно сменить обувь с левой ноги на правую. Все черти безмерно азартны, но лешие хуже других: они играют в карты на зайцев и белок.
— По рассказам старожилов, — пишет Сергей Максимов, — одна из таких грандиозных игр велась в 1859 году между русскими и сибирскими лешими, причем победили русские, а продувшиеся сибиряки гнали затем из тайги свой проигрыш через Тобольск на Уральские горы. («Нечистая, неведомая и крестная сила».)
Однако ближе других нам домовые. Осевшие лешие, они привязываются к дому, как кошки, с которыми у них много общего. У домовых мягкие, поросшие шерстью ладони, которыми они гладят хозяев во сне, и тихий голос — будто листья шелестят. Домовые любят плясать и играть на гребенке. Их легко обрадовать соленой горбушкой или щепотью нюхательного табака. Если их бросают при переезде в новый дом, домовые горько плачут. Известен случай в Орловской губернии, где после пожара целой деревни домовые так затосковали, что крестьяне сколотили им временные шалашики.
В целом русская нечисть кажется симпатичнее американской — алчной и чопорной. Отечественные черти незадачливы, неудачливы и напоминают Митьков, которых нельзя победить, потому что их уже победили.
В таких бесов и верить легче, и жить с ними проще, если, конечно, знать физкультуру суеверий. Я, скажем, не смею выйти из дома, не присев на дорогу. Обязательно гляжусь в зеркало, если пришлось вернуться с полпути. И не стану чокаться, выпивая за мертвых.
Что делать, для агностика вера — неподъемная ноша, зато суеверие — в самый раз. Оно разменивает золотой запас вечного на медную монету повседневной жизни, делая ее не такой страшной, какой она кажется или какая она есть.