Кожа времени. Книга перемен — страница 19 из 26

Болезнь как метафора

Пир во время чумы начался с туалетной бумаги — она кончилась. Пока непривычные к дефициту американцы чухались, наши раскупили всю до последнего рулона. Инстинкт, развившийся еще в брежневские времена, заставляет запастись не столько необходимым, сколько важным — для комфорта или его видимости. Туалетная бумага — примета будничного обихода, незаменимая для сохранения цивилизованного быта, даже если он сам — с нее толщиной. Без туалетной бумаги можно обойтись, но трудно притворяться, что ничего не изменилось, что спасающей наши нервы рутины больше нет и нам нужно играть по новым правилам, которые меняются каждый день и не нами.

Эпидемия влияет на нравы, когда мы за собой не подсматриваем. Но если приглядеться, то видишь, как сдвигается картина мира — каким ты его наблюдаешь, ощущаешь и боишься. Вирус работает с исправностью буддийских наставлений. Он требует жить осознанно, как монахи, а не механически, как все остальные.

Болезнь отстранила окружающее, заразив тревогой тривиальное. Каждая вещь, начиная с денег, хранит память о предыдущем владельце или пользователе. Взять, например, дверные ручки (хотя лучше не стоит). Обычно о них думаешь лишь тогда, когда решаешь — тянуть или толкать. Но сейчас каждая представляет другую дилемму: как за нее браться. Никто не хочет выглядеть трусом, но нельзя не задуматься, сколько человек трогало эту ручку до тебя, были ли среди них больные, приезжие, итальянцы, и не лучше ли открыть дверь локтем или ботинком.

Заминка перед решением оборачивается неловкостью. Встречаясь с прохожим глазами, думаешь, не слишком ли близко к нему стоишь, и догадываешься, что он беспокоится о том же. Здороваясь с приятелем, сперва протягиваешь руку, потом ее отдергиваешь и с деланой ухмылкой обмениваешься «уханьским приветствием», то есть пихаясь локтями или туфлями. И конечно, Мойдодыр, превратившийся из имени собственного в девиз дня, преследует нас каждую минуту. По радио твердят, чтобы руки мыли часто, остервенело и подолгу — столько, чтобы успеть дважды спеть «Happу birthday», только не понятно кому.

Еще противнее ходить в маске. В ней дышать трудно, жарко и очки запотевают. У нас их всё еще редко носят, чаще всего китайцы.

— Чтобы не узнали, — шипит жена, которая не может им простить эпидемии, начавшейся, по утверждению городской легенды, с поедания новорожденных крысят.

Угроза обостряет все чувства, но сильнее всего то, которым мы, не считая приятных исключений, обычно пренебрегаем, — осязание. Боясь заразы, все, как слепые, живут наощупь, но наоборот. Любое прикосновение, даже к собственному лицу, обжигает, и мы отдергиваем руку, ставшую опасным врагом. Страх тактильности переводит жизнь на дистанционное управление. Мы и раньше-то норовили всё делать на расстоянии — покупать, дружить, любить. Но теперь этого требует здравый смысл и санинспекция. И еще вопрос, вернемся ли мы к нормальной — телесной — общительности, когда кошмар кончится.

С этой историей трудно примириться из-за того, что она не отличается от прежних. Все достижения прогресса не помогли подготовить нас к случившемуся. И это значит, что непредсказуемость обрекает на исключающий любые планы фатализм, которого мы, гордые достижениями ума и техники, привыкли стыдиться, словно отсталого родича из деревни. Не зная и боясь будущего, мы подстраиваем прошлое под настоящее и перестаем ему удивляться. День, два — и нормой становится то, что неделю назад казалось сценой из голливудского фильма.

Запасшись необходимым, я отказался от роскоши, которой Сент-Экзюпери называл человеческое общение. Вирус отменяет встречи, конференции, обеды, концерты, школу, работу, свидания — любовные, в тюрьме и в доме престарелых. Будни превратились в праздник, в основном — безделья.

Нажав на паузу, жизнь замерла, позволяя себя оглядеть с нового ракурса. Благодаря ему стало ясно, что всё не так уж сильно изменилось с тех времен, когда мор был всегда рядом. Вспомнив об этом, мои знакомые сочли лучшим ответом на вызов пандемии литературу. Выяснилось, что в эти дни Гандлевский читает «Декамерон», из которого можно узнать неожиданное: «Великие бедствия делают даже недалеких людей рассудительными и равнодушными». Парамонов вместе с Пушкиным упивается «бездной мрачной на краю». А Волков следует совету Бродского, стихотворение которого «Не выходи из комнаты» стало неофициальным гимном эпидемии: «Запрись и забаррикадируйся шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса».

Конечно, у меня еще те знакомые, но я и сам такой. Поэтому, открыв «Чуму», я вычитал у бежавшего из родного края Камю его концепцию пандемии: «Казалось, будто сама земля, на которой были построены наши дома, очищалась от скопившейся в ее недрах скверны, будто оттуда изливалась наружу сукровица и взбухали язвы, разъедавшие землю изнутри».

У каждой эпохи свои метафоры болезни, отражающие ее представления о медицине, добре, зле, соседях и Боге. Чаще всего считали, что эпидемия — расплата за грехи, обычно чужие. Виновными могут быть евреи, сарацины, китайцы, а также гомосексуалы, как сегодня уверяют некоторые пасторы и отдельные раввины. В этих терминах эпидемия — материальная реализация духовной порчи.

Дело в том, что нам легче справиться с вызовом судьбы, если в нем находится хоть какой-нибудь смысл, оправдывающий ее. Вставив выходку рока в подходящий контекст, мы избавляемся от произвола ничем не заслуженного наказания. Злу, как угодно несправедливому, нужно хотя бы неправдоподобное оправдание. Без него мир падет жертвой бездушной статистики, упраздняющей умысел, нас и совесть.

— Террор, — говорил после 11 сентября тот же Парамонов, — ответ пустыни на насилие прогресса.

— Коронавирус, — утверждают трамписты, — реакция природы на глобализм.

— Вирус, — отвечают демократы, — расплата за Трампа.

— Это бич божий, — надеются оптимисты, — который избавит нас от такого президента.

— Болезнь, — считают экономисты, — урок, который нам дорого обойдется.

— Особенно Путину, — радуются его враги, подсчитывая цены на нефть.

Только дети беззаботно радуются каникулам, и они по-своему правы. Сьюзен Зонтаг, годами сражавшаяся с раком, отказывала ему в переносном значении.

— Болезнь, — писала она в знаменитом эссе, — не метафора, и самый честный подход к болезни, а также наиболее «здоровый» способ болеть — это полностью отказаться от метафорического мышления.

И тут же добавляла, что это невозможно. Каждый раз метафоры другие, потому что мы видим в заразе тех невидимых и безжалостных врагов, которых мы боимся сейчас. Сегодня — это роботы.

— Новые вирусы, — пишет обозреватель «Нью-Йорк таймс», — напоминают армию киборгов, вступивших на тропу войны с человечеством.

Лишенные разума, они захватывают и уничтожают мир без всякой цели, просто потому, что существуют только для этого и ничего другого делать не могут. С ними бесполезно вести переговоры, их нельзя победить, им ничто не грозит, и — во всяком случае, пока не нашли вакцину — нам остается только отсиживаться, спрятавшись от тех, кто несет угрозу, — от себе подобных. В эти дни страшнее человека зверя нет. И в этой тотальной презумпции виновности, которая изолирует города, страны и континенты, кроется центральная метафора пандемии: расколотый глобус.

Меню чумной весны

Когда власти сообщили, что по числу умерших большой Нью-Йорк опередил весь мир, я понял, что в магазин мне больше не ходить. Туда и до этого пожилым можно было выбраться лишь в семь утра. У входа стоял амбал и отсеивал негодных.

— Сколько вам лет? — спросил он подозрительно.

— Спасибо, что сомневаетесь, — ответил я и снял маску, чтобы продемонстрировать седую бороду.

Но это было до того, как врачи объявили второй Перл-Харбор, и поход в супермаркет стал неоправданным риском. К тому времени моя жизнь уверенно вошла в виртуальное русло. На одном экране крутились сериалы, на другом кипела работа, на третьем я выпивал с друзьями. Но что бы ни вытворяли умные электроны, они не могли заменить завтрака, обеда, ужина и досуга между ними.

Осознав масштаб перемен, я вспомнил прошлое и отдался ему. Как все дети дефицита, мы учили наизусть меню застоя, зная, как выкручиваться. Американский журналист, написавший чудную книгу о нашей жизни, по этому поводу не переставал удивляться.

— Русские не знают, что любят, — писал он, — ибо едят, что выкидывают.

Матёрый репортер прекрасно знал русский язык, в чем мне удалось самому убедиться, но я не уверен, понял ли он, что сказал. Так или иначе, вычитание помогало творчеству не меньше, чем сложение, — будь то скупой театр Беккета, черно-белая живопись суми-э, проза Бабеля или замордованная треска из пакета, сваренная в молоке, утопленная в масле, посыпанная укропом и украсившая студенческое застолье.

— В чумные дни, — уверяет широко известная в Америке кулинарная писательница Тамар Адлер, — следует вспомнить, что лучшие блюда мировой кухни получились случайно, от нужды, и не зря.

В пример она приводит буйабес, который марсельские рыбаки варили из пяти таких уродливых рыб, что не оставалось надежды продать их на рынке. Теперь буйабес справедливо стал роскошью, и те же самые пять рыбок, включая действительно страшного морского скорпиона, продают за дикие деньги, да и то иногда.

В русской кулинарной истории схожим примером может служить знаменитый колобок. Объясняя его популярность, великий Похлёбкин писал, что этот круглый тестяной шар выпекался весной, когда пустели крестьянские закрома и в ход шла смесь остатков разной муки. Именно поэтому вкуснее колобка хлеба не было. Не удивительно, что бабушка и дедушка так огорчились, когда он от них ушел.


Спрятавшись от вируса на кухне, я перешел на новую диету: пир объедков. Прежде всего следовало устроить инвентаризацию холодильника. Экспедиция в его нутро оказалась захватывающей, как археологические раскопки. Каждый культурный слой свидетельствовал о несбывшихся обедах и самонадеянных гастрономических проектах.

Что же я нашел интересного? Не стану скрывать и начну с выпивки: водка шведская флегматичная; перцовка казацкая безжалостная; покупной самогон (такой же оксюморон, как зрячий слепец); сладкий «цитриняк», убойного вкуса, составленный кудесником настоек Ильей Левиным из полноценного спирта, спасенного от дезинфекторов, меда и выжатого вручную лимонного сока в равной пропорции; горький тоник для джина, выпитого давным-давно; эликсир из лепестков роз для сдабривания дамских коктейлей с присохшей пробкой.

Морозильник выглядел еще более таинственным и походил на закладку Нансена, которую полярник прятал на обратную дорогу и черный день. Считая, что этот день уже пришел, я разрыл запасы и обнаружил хранившиеся на бульон кости неизвестного животного, напоминающего молодого динозавра. Этажом ниже лежала почка — не для пересадки, а на рассольник, купленная впрок на итальянском базаре Бронкса, где понимают в жизни толк и не боятся субпродуктов. В углу прятался аптекарский пузырек с одиноким трюфелем, который ждет подобающего повода и, видимо, умрет несъеденным. Остальное пространство занимали замороженные подосиновики для дорогих гостей. Последней находкой стала катушка фотопленки, которую я решил оставить наследникам, чтобы они мучились, разгадывая ее назначение, как мы — с линиями пустыни Наска.

Из всего перечисленного, особенно если включить фотопленку, можно приготовить только футуристический обед — экстравагантный и малосъедобный.

Решив пойти другим путем, я остановился на классическом «ирландском рагу». Как помнят читатели книги «Трое в одной лодке», в него идет всё что угодно, кроме дохлой крысы, которую принес фокстерьер Монморанси.

Основой обеда служит паста — от банальных макарон до экзотической вермишели «волосы ангела». Можно всё вместе, лишь бы не переварить. Остальное называется соус, и чем он сложнее и богаче, тем больше места освобождается на кухонных полках.

Сперва припускаем лук, а если его нет, «дуплитесь», как говорят мэтры домино, потому что без лука ничего приготовить нельзя. В брежневское время у нас много чего не было — свободы слова, выбора, собраний, но когда кончился лук, я уехал в Америку. Как только лук станет просвечивать, приходит пора лихорадочного воображения. Нарежем в сковороду колбасы, чтобы не пропала, помидоров, чтобы не усохли, добавим завалявшуюся креветку-другую, расчлененную брюссельскую капусту, а можно любую другую, ветчину кубиками и всё, что взбредет в голову, не исключая даже изюма. В том-то и хитрость карантинного питания, что еда приобретает новое значение, иную ценность и диковатый вкус. Когда сковорода начнет неумеренно шкворчать, нальем в нее сливок, сколько есть, и, постоянно помешивая, добавим полную ложку муки. Если не будет комков, то соус уже ничем не испортить. Натрем огрызки закаменевшего сыра, с которым и мышам не справиться, посыпем всеми специями, стоящими слева, справа, впрочем, тоже: перец черный, белый и красный, имбирь и кардамон, тмин и кориандр, базилик и хмели-сунели, наконец, шафран, если есть и не жалко. Как только варево приблизится к кипению, выключим газ и нальем, скажем, ложку вермута. Есть это надо из глубоких тарелок, опрокидывая пасту в соус, а не наоборот.

На следующий день, если вы отошли от предыдущего, можно приготовить «щи из топора». Но надо помнить об условности этого сказочного названия, вовсе не обязательно предусматривавшего и щи, и топор.

Рецепт, в сущности, не сильно отличается от уже приведенного, за тем исключением, что ингредиенты берутся с другой, но тоже случайной полки. Нальем в кастрюлю воды, бросим любые бульонные кубики, луковицу (см. выше), лаврушку, перец горошком и назовем проект наугад ухой. Теперь очистим овощной отдел холодильника, где обязательно лежит сморщенная морковка, оказавшийся лишним стебель сельдерея, сырая картофелина, а главное — хвосты трав, которые именно на этот случай никогда не выбрасывают. Связав в пучок остатки укропа, петрушки и кинзы, бросаем в бульон и ждем, пока не запахнут. Ну а затем пора пройтись по консервам. Банка лососины в собственном соку, кальмары, зеленый горошек, да хоть бы и курица из жестянки. Быстро проварить, положить ложку сливочного масла и влить рюмку мадеры для роскоши. Есть с сухарями, если хлеб кончился, и с любой из перечисленных выше водок.

Вопрос с десертом решают оладьи по-королевски. Ради них я никогда не допиваю бутылку кефира — от старости он, как все мы, только злее. Выливаем его в миску, всыпаем муку, ложку разрыхлителя, оставшиеся яйца, размятый банан (подгнивший даже лучше), немного сахара, а лучше меда, чуть соли, стопку оливкового масла и лениво взбиваем вилкой, а не блендером. Когда грубоватая смесь пустит пузырьки, начнем умничать. Всыпем сушеную клюкву, вишню или чернику, введем тонко нарезанные яблоки, заранее присыпанные сахарной пудрой, добавим натертую цедру от завалявшегося с Нового года мандарина, размозженные орехи и всё, что с ними рифмуется, вроде шоколадной крошки. Лишь бы не получилось слишком густо.

Оглядев результат и насыпав для цвета щепотку куркумы, зачерпываем уместным половником тесто и печем с двух сторон на умеренно жаркой сковородке, регулярно смазывая ее маслом. Важно съесть эти поистине королевские оладьи обжигающими со сметаной, или вареньем, или патокой, но обязательно с чаем.

Рецепты карантинных трапез хороши тем, что они не повторяются. По мере поедания продуктов возникают новые блюда самых непредвиденных сочетаний. Но как бы прихотливы они ни были, каждое отличает изобильная фантазия, свойственная пышному кулинарному барокко: лишнего не бывает, ничего не жаль и закон не писан — сапоги всмятку.

Катализатор

У карантина оказалось больше поклонников, чем можно было ожидать. Главные — кошки. Мои просто сошли с ума от радости. Раньше они недоумевали, когда мы с женой уходили из дома — даже без чемоданов. Стоило нам выйти за порог, как они прыгали на подоконник и провожали нас обиженным взглядом, от которого щемит сердце. Мне кажется, они подозревали, что мы уходим к другим кошкам. Отчасти это было правдой, ибо мы подкармливаем отощавших от безлюдья уличных котов, стараясь, чтобы наши этого не заметили.

Но теперь Ян и Инь нас прикарманили и пользуются своими людьми по назначению в любое время суток. Стоит им открыть глаза, как мы оказываемся рядом — готовые к употреблению. На нас всегда можно положиться, что они и делают, не слезая с колен. Возможно, коты решили, что пандемию придумали специально для их удобства. И я не возражаю, поскольку все равно никто не знает, зачем нам послан вирус.

Надо признать, что кошачья точка зрения весьма популярна и среди других млекопитающих. У меня есть немало друзей-интровертов, которым карантин предоставляет алиби для разврата: никуда не ходить, ни с кем не встречаться, ни перед кем при этом не оправдываться. И даже те, кто, как я, иногда встречаются с читателями, одеты в пиджак и пижамные штаны.

Долгий карантин превратил нас всех в Робинзонов. Мы учимся жить в одиночестве, с Пятницей, и обходиться без остальных. Многие открыли для себя хобби, в основном — кулинарные. В Нью-Йорке, где местные часто пользовались общепитом трижды в день, простаки начали стряпать, виртуозы — печь. В магазинах кончилась мука, потом — дрожжи, в газетах печатают советы о том, как обходиться без них.

Постепенно быт обрастает мхом изоляции. Сквозь него голос мира доходит искаженным, с трудом, и исчерпывается числом заболевших, выздоровевших и зарытых (крематории не справляются). Понятно, что сейчас, впервые на моей памяти, в Нью-Йорк не рвутся, наоборот — из него бегут. Со времен «Декамерона» пригород с чистым воздухом служил чумной утопией. Впрочем, в ту же эпоху Боккаччо некоторые шли от противного и боролись с эпидемическими миазмами, не отходя от публичных сортиров.

Над этим даже не стоит смеяться. Спустя века прогресса мы тоже падки на радикальные меры вроде лечения хлоркой. Чувствуя себя беспомощными перед пандемией, мы всё время говорим либо о ней, либо о том, что будет после нее. И это понятно. Всемирная пауза вырыла дыру в настоящем. Мы его пережидаем, тоскуя по прошлому и пугаясь будущего. Но похоже, что оно уже наступило, и давно, а вирус послужил всего лишь катализатором реакции.


Из-за карантина 36 миллионов американцев остались без работы. Но куда важнее, что остальные ее сохранили. Еще недавно, по моим меркам, это было бы невозможно. Дети индустриальной цивилизации, мы вставали по гудку и тащились к станку, даже тогда, когда первый заменялся будильником, а второй стоял в редакции. Прикованные к рабочему месту, мы клубились возле него, строя вокруг кварталы, поселки, города. И чем меньше нам нравилось жить у «фабрики», тем дольше приходилось до нее добираться.

Компьютер спутал карты, пространство и время, упразднив условия труда и досуга. Размывая между ними границы, «удаленка» уничтожает руководство среднего звена — надсмотрщиков, учетчиков, комиссаров, которые приставлены к тем, кто на самом деле трудился. А без них исчезает и сам смысл в конторе. И это повергает в ужас мировой деловой центр — Нью-Йорк. Сотни офисных башен стоят сейчас пустыми, и мало кто верит, что в них когда- нибудь вернутся прежние обитатели.

И в самом деле: если 180 000 служащих самого большого банка «Морган Чейз» сегодня работают из дома, то почему завтра они должны сидеть за рабочим столом? Какая разница, где он стоит? Почему надо каждый день пробираться сквозь мучительные пробки, если можно выйти на работу, не вылезая из постели? И зачем тогда безумно дорогая аренда в небоскребах? Зачем эти самые небоскребы? Зачем целый остров служащих? Зачем тот миллион, который каждый день въезжал и выезжал в Манхэттен? Зачем мириады машин разбивают дороги? Зачем смог, бензин, аварии?

Незачем. И тут нет ровным счетом ничего нового. Карантин просто проявил очевидные перемены и отчаянно ускорил их.

Мы знали, но не смели поверить в то, что основы нашей цивилизации стали лишними, более того — бесполезными для нас и вредными для природы. Понадобилась мировая встряска пандемии, чтобы пересмотреть привычный, а на самом деле архаичный образ жизни и обеспечивающие его институты.

Например — школы: нужны ли они всем и вообще? Этим вопросом сейчас равно озабочен мэр Нью-Йорка, который с ужасом думает о том, как вновь усадить за парты 1,1 миллиона учеников, и одна продвинутая восьмиклассница, которая уверяет читателей «Нью-Йорк таймс», что учиться дома и без хулиганов — проще, чем с ними. Кстати говоря, будучи давно разочаровавшимся учителем, я с ней полностью согласен. Достаточно одного клоуна в классе, как всем остальным ничего не объяснишь. Знаю из опыта, что мечта каждого педагога — переложить проблему дисциплины на кого-то другого: от близких родственников до тюремных надзирателей.

И так со всем тем, что вчера казалось необходимым, сегодня — не работающим, а завтра — ненужным. Перебирая специальности, которые вынуждают нас к физическому присутствию, мы обнаруживаем, что их становится всё меньше, а те, что есть, достанутся роботам. Это тоже старая новость, но вирус сделал ее кричаще актуальной. Будущее, которое мы отложили до следующего поколения, началось три месяца назад, и вряд ли уйдет, когда и если всё это кончится.


Однажды, когда интернет был еще совсем юным, мне довелось спросить Умберто Эко, как он к нему относится.

— Радоваться нечему, — сказал он, — интернет отнимет у нас живое общение и рабочее место, без которого даже служебный роман не заведешь.

И это, конечно, правильно. Нашу социальную жизнь образовывала работа. Здесь мы находили дружбу, любовь, единомышленников и врагов. Труд одаривал чужой семьей, которая часто была важнее своей, ибо с первой мы проводили больше времени, чем со второй.

Боясь остаться не у дел, начальники, как раз перед эпидемией, завели открытые офисы. В них отменили стены, двери и загородки, чтобы все работали гурьбой, помогая отстающим и вдохновляя передовиков. Теперь это не кажется глупостью, а является ею. Но обратного пути нет. Если раньше карьеру клерка венчал отдельный кабинет с окном и персональный ключ от сортира, то теперь все эти статусные знаки отличия — пережиток прежней жизни, как кареты, замки и брыжи.

Однако, хотя виртуальная жизнь, как показал карантин, дает больше, чем от нее ждали, она и отбирает больше, чем мы боялись. Упразднив многое из того, что представлялось нам необходимым (машину, портфель, брюки и шнурки), она научила нас выше всего ценить лишнее. Прежде всего, нам не хватает телесности. Раньше мы о ней редко говорили, потому что само наше тело немое. Но теперь, когда от нас, как от профессора Доуэля, осталась одна голова, да и та на экране, началась подспудная ностальгия по языку тела. Мы ведь общаемся не только словами, улыбками и гримасами, но и непроизвольными жестами, незамеченными поклонами, вызывающими позами, даже — спиной, когда отворачиваемся от обидчика. Но всё, что не вмещается в компьютер, остается на полях жизни, а значит, лишает ее полноты и вменяемости. Именно поэтому, решив насущные проблемы деловых контактов, мы никогда не откажемся от такого дружеского общения, которое включает в себя не лучшую — интеллектуальную — часть человека, а его целиком, не исключая, как настаивал Достоевский, «все почесывания».

Мы ведь и сами не можем объяснить, что нам надо друг от друга, но точно знаем, что без этого не обойтись — что бы ни думали мои кошки.

В часе езды

Гёте, описывая римский амфитеатр в Вероне, говорил, что эта архитектура рассчитана на зрителей — они и есть главное украшение. Толпа, выполняя декоративную функцию, создает из себя произведение искусства, которым сама же и любуется.

Я вспомнил об этом, когда, не выдержав двухмесячной разлуки, вернулся в Манхэттен и проехал его насквозь. Раньше мне казалось, что любой город — продукт вдохновения зодчих, наслаждаться которым лучше всего в одиночестве, хотя никто себе не может такого позволить. Теперь это было доступно каждому, кто рискнул навестить зачумленный метрополис. Желающих мало, а без автомобильных пробок остров стал тем, чем, собственно, всегда и был: незначительной частью суши, окруженной водой. Достопримечательности — на месте, пейзаж ничуть не изменился, но обезлюдевший город выглядел обездоленным, даже неузнаваемым.

Так я выяснил на месте происшествия, что Нью-Йорк — не сумма небоскребов, парков, узких улочек Сохо и доходных домов респектабельного Вест-сайда. Архитектура — всего лишь декорация к спектаклю, в котором ты участвуешь наравне с миллионом других, которые толпятся, жуют, глазеют и злятся на таких же, как они.

Без нас город осиротел и достался наследникам — собакам и бездомным. Первые гуляют гурьбой, как в сцене охоты у Толстого: целая свора на одного провожатого. Вторые вообще не двигаются с места. Привольно расположившись со всем своим мудреным скарбом под карнизами у входа в закрытые магазины, они устроились всерьез и надолго. Власти их не трогают, потому что не знают, куда девать, и город выглядит так, будто только бездомным он и нужен.

Я решил вернуться в Нью-Йорк, когда он опять станет живым и жилым. Лучше бы я этого не делал.


Мы должны точно знать, чего хотим, и не жаловаться, чтобы не стало хуже. Не успел я посетовать на пустой Нью-Йорк, как он стал полным, но совсем не таким, каким я его люблю и помню.

Когда на улицы выплеснулся протест против убийства полицейским чернокожего Джорджа Флойда, все враз забыли о карантине, и жизнь в городе подчинилась новым правилам. Днем шла борьба за ущемленные права меньшинств, включая человечные отношения с полицией. Но ночью на охоту выходили мародеры, интересовавшиеся чужой собственностью, а не своими правами. Погромщики не нуждались в идеологическом оправдании, вроде революционного лозунга «грабь награбленное». Они споро воспользовались моментом, ворвавшись в город на плечах протестующих. Результат — разоренные модные магазины, попавшие под руку галереи Сохо, разбитые витрины главного универмага страны «Мэйсис», заколоченный фасад любимого дамами всего мира «Блумингдейл», — и так далее, пока бандитов не вытеснили из Манхэттена.

Между дневным и ночным Нью-Йорком пролегла концептуальная граница. Днем — это американская конституция в действии. Самая старая и самая живая, она нужна именно тогда, когда ею пользуются — в бурные, опасные, спорные времена. С этим непросто жить, но демократия и не бывает легкой, приятной, беззаботной и безопасной. С ней всего лишь лучше, чем без нее; но это днем. Ночью наступала пора хорошо организованного грабежа. Шайки приехавших на машинах громил запускают вперед юркого велосипедиста-наводчика. Следуя за ним, они бьют витрины или отдирают охраняющую стекло фанеру и грузят украденное — всё, что влезает в машину.

Так было в первые дни беспорядков, сейчас утихло. Благодаря не войскам, которые мечтал ввести профессиональный шпак-президент, а местной полиции, следящей за нерушимостью границ между гарантией конституции и подлостью беззакония.

Честно говоря, мне полицию жалко. Я привык к тому, что в Америке полицейский — друг человека. Что бы ни случилось, он приезжает первым, опережая даже «скорую помощь». Своих полицейских мы часто знаем в лицо, чужих не боимся и обо всём спрашиваем. Тем страшнее смотреть, как один полицейский душит коленом арестанта, а трое других на это смотрят. Впереди много месяцев дотошного судебного разбирательства. Но восьмиминутное видео, которое сняла на мобильник семнадцатилетняя девчушка, требует немедленного выхлопа. И его первой жертвой стали полицейские. Они вынуждены доказывать всей стране, что не имеют отношения к убийце и не разделяют с ним ответственность за преступление. Поэтому шерифы публично преклоняют колено, повторяя ритуал протеста против дискриминации, заведенный чернокожими атлетами. Как в Маугли, это значит, что мы одной крови, нам нечего делить и не за что воевать друг с другом. К вечеру эта формула переставала работать, и полицейские возвращались к своим обязанностям. В Нью-Йорке уже 700 арестованных, а будет намного больше, когда найдут всех мародеров.

Труднее всего полиции быть на стороне закона и порядка: щепетильно соблюдать первый и эффективно охранять второй. Полицейские, чей каждый шаг фиксирует видеозапись, вынуждены виртуозно плясать вокруг правил, которые диктует не только устав, но и меняющаяся каждую минуту ситуация.

Этот правоохранительный балет устраивают каждый раз, когда в городе беспорядки. По опыту я знаю, что самое умное тут — не попасться под руку. Горбатого, впрочем, могила исправит, и когда в прошлый раз неподалеку от Уолл-стрит разгорелся протест против богатых, я первым отправился на него глазеть. Как и сейчас, в лагере демонстрантов собралась молодежь всех цветов кожи и политических оттенков. Как и сейчас, они жаждали справедливости. Как и сейчас, они пользовались своим неотъемлемым правом сказать, что хотят. Громче других это делал завернутый в дырявое одеяло бездомный, он кричал «Евреи, верните деньги!». Помимо меня им заинтересовался другой еврей, молодой крепыш в кипе.

— У вас, — вежливо спросил он, — были деньги?

Бездомный замахнулся, а я засмеялся. Тут же вмешался полицейский, но он схватил и выпроводил не участников перебранки, а меня. Думаю, из-за ненормальной реакции: как и в балете, смех не вписывается в хореографию протеста.


Сейчас об этом легко вспоминать, ибо все прежние беды кажутся пустяками по сравнению с нынешними. Три всадника апокалипсиса, не дожидаясь четвертого, пришли из ада: пандемия, безработица и расовые беспорядки.

Лучшее, что тут можно придумать, — переждать эти дни в стороне. Ведь пока американские города кипят и бесятся, остальная Америка смотрит на них по телевизору и с ужасом. Собственно, она для того и сбежала, чтобы, лелея приватную утопию в пригороде, не разделить судьбу больной метрополии.

В сущности, я и сам такой. Наш дом расположен всего в миле от Манхэттена, но в штате, которого там стесняются. Оно и понятно: Нью-Йорк себя именует «имперским», о чем написано на всех автомобильных номерах. А притулившийся к соседу Нью-Джерси знает свое место и, признаваясь в провинциализме, зовет себя «Garden», что если и не переводится «деревня», то только потому, что ему так удобнее. Впрочем, рядом с Нью-Йорком всё — дыра, в которую из великого города сваливаются сбежавшие или выпихнутые. Свято веря в это, я всегда молился на Восток, через реку, туда, где никогда не гасили свет, откуда доносился вечный гул машин и нескончаемая карибская музыка. Когда в Нью-Йорке стало плохо, я обернулся на Запад, но не дальний, а ближний — в часе езды. Обстоятельства сделали из меня краеведа. Как всем известно, Америка — страна контрастов, и, воспользовавшись букетом кризисов, я принялся изучать ее обратную — идиллическую — сторону: окрестности.

Мне долго не хватало в Америке истории. Даже на нашем побережье она не простирается глубже, чем на четыре века, и начинается в XVII столетии, с которого Европа ведет отсчет Новому времени, а Америка — своему. Но здесь история себя не выпячивает, ибо выпячивать особенно нечего. Поэтому она прячется в унылом новострое одинаковых закусочных и бензоколонок, которыми исчерпываются наши провинциальные ведуты. (Я ориентируюсь в них так же легко, как в книгах на полке интеллигентной квартиры — они так похожи, что при обмене не стоит перевозить библиотеку). Чтобы разглядеть что-то занимательное, нужно сменить оптику и воспользоваться дотошной подсказкой интернета.

Собственно, это и называется краеведением: углубиться в обыденное и вынырнуть с другой стороны скучного с трофейным знанием, недоступным ленивому. Остальным занимается большая история, нам остаются объедки, опилки, осколки прошлого, в которых так сладко копаться.

Очертив на карте радиус в 40 миль, для начала мы с женой отправились в городок с голландским названием. В наших краях таких хватает, поскольку выходцы из Нидерландов служат американцам, как римляне — Старому Свету. И голландский — латынь Америки, во всяком случае, той, что неподалеку от Нового Амстердама.

Сверившись со словарем, мы выбрали прибрежный Хаверстроу, по-голландски это означает «овсяная солома». В соединении с местной глиной она образует кирпичи, из которых первые поселенцы строили свои дома еще в 1616 году. К XIX веку тут было 40 заводов, которые обеспечили застройку Нью-Йорка. Каждый старый дом в Манхэттене начинался в здешнем карьере. В память об индустриальном прошлом местные устроили голландский садик. Он весь из кирпича: и ограда, и беседка, и чайный домик с краснорожими скульптурными фантазиями под надписью готическим шрифтом. Внутри — усмиренная до клумбы природа. В совокупности — образ Голландии в пейзаже и интерьере, от которого я млею, так как вырос в Риге. Для нее тоже характерна сдержанная этика и эстетика, находящая отражение в культе кирпича. Даже готика у нас бывала «кирпичной». К ее лучшим образцам относились Академия художеств и две водонапорные башни — Анна и Жанна, названные по имени живших на этом месте сестер; первую из них сожгли на костре за колдовство.

В следующий раз мы отправились на горное озеро Роклэнд с кристальной водой. Оно служило источником льда для Нью-Йорка. Глыбы льда выпиливались зимними ночами (чтобы меньше таяли), на особых товарняках-рефрижераторах доставлялись в Манхэттен и прятались в кухонные шкафы-холодильники, где они могли пережить лето. Так родились коктейли: со льдом всё было вкусно, а главное — шикарно. Фабриканты льда, научившиеся сохранять его в древесных опилках и соломе, возили свой товар даже в Индию, где он имел феноменальный успех. Выше всего ценились прозрачные сорта льда без примесей вмерзших головастиков.

Наконец мы отправились в путь наугад и оказались в крохотном городке Демарест, где не было ничего интересного. Разве что заросший водорослями канал и оккупированные травой рельсы с почти игрушечным станционным домиком, который известный архитектор выстроил по заказу железнодорожного барона Демареста. Как и всюду, из-за карантина здесь ничего не работало: машин не было, а поезда́ и так не ходили с войны. Оставшиеся без дела горожане собрались у воды. Мужчины закинули удочки, женщины, соблюдая дистанцию, с трудом играли в карты, дети вертелись под ногами — в масках, но где хотели. Солнце сворачивало за пригорок, а в его косых лучах всё выглядит, как на картине всё тех же малых голландцев: безусловный мир и ненасильственный покой. Я такой завидной Америки еще не видел, наверное, потому, что наблюдал ее на фоне происходящего.

И в этом — соблазн краеведения. Доступное каждому, оно, как буддизм, да и любая философия, исключая марксистскую, учит тому, что под пристальным взглядом незамеченное разрастается, а главное — углубляется, открывая микроскопическую структуру пространства и времени. Подглядывая в замочную скважину за локальной историей, мы подражаем не фауне, а флоре: пускаем корни медленно и надолго. Хайдеггер, который всякому транспорту предпочитал лыжи, уговаривал студентов сидеть на месте и изучать его, начиная с самого малого — с куска древесной коры, в которой он находил убежище от окружающего.

Русский мир