Как пускают корни
Каждый раз, когда я слышу «Русский мир», мне кажется, что это про меня, а не Моторолу. И лишь вспомнив державный контекст рискованного словосочетания, я нахожу различия. Москва (не без помощи танков) включает в Русский мир кого она хочет, а я — лишь тех, кто хочет этого сам.
Когда-то я думал, что культуру можно сменить, но со временем понял, что она намного шире и глубже всего, что о ней принято думать. За сорок-то лет, казалось бы, можно было раствориться в чужой среде, но я предпочитаю остаться в Русском мире — конечно, на своих условиях.
Настоящий, а не путинский Русский мир состоит из людей разных национальностей, языков, религий и уж тем более политических убеждений. Для них (нас) Русский мир представляет собой тщательно отфильтрованную родину, которой никогда не было. Чтобы понять устройство этого эмигрантского феномена, надо сравнить его с другими и поставить в международный контекст, попутно убедившись в неуникальности отечественной истории и нашего к ней отношения.
Взять, скажем, Британский мир, ту его часть, которая откололась от метрополии и с ужасом следила, как консервативная викторианская Англия, уступая напору либерализации, без устали меняла нравы.
— И портила их, — считали на окраинах империи, особенно в Британской Индии, где сложилась утрированная и застрахованная от перемен Англия.
Диаспоры часто живут консервами — этикет, обычаи, язык, кабачковая икра. Даже в середине XIX века, когда в метрополии дуэли давно вышли из моды, британские офицеры в Индии постоянно стрелялись, ибо в колониях честь, как и всё привозное, ценилась намного дороже. По той же причине англичане вели привычный образ жизни, убийственный для местного климата. Боясь смешаться с аборигенами, офицеры в дикую жару существовали, как в пасмурном Лондоне, — питались говядиной, носили жаркие мундиры и умирали молодыми от лихорадки, не от пуль. Так британская Англия упрямо восстанавливала ту страну, которая жила скорее в воображении, чем в памяти. Каждая дама заводила садик, в котором вместо тропических орхидей с гигантским трудом выращивала чахлую настурцию. Спасаясь от зверского лета, англичане бежали в прохладные Гималаи, где до сих пор стоит курортная Симла, воссоздающая уютную провинцию в ее рафинированном и приукрашенном облике: с норманнской церковью, тюдоровскими домами и полутемными пабами. В этой британской Шамбале время остановилось, жизнь не старела и череду балов прекращала только осень.
— СССР, — сказал мне однажды Миша Эпштейн, — сохранился только на Брайтон-Бич.
— Верно, — согласился я, закусывая шурпой и фаршированной рыбой в еврейско-узбекском ресторане «У тёщи» неподалеку от атлантического пляжа, — мы — реликт советского народа, который не разделился на государственные нации. Нас делает условно русскими то, что мы всё помним, любим и привезли с собой.
Перечень проще начинать с самого очевидного и вкусного. Сорок лет назад русской едой распоряжался король бакалеи Разин. Родившийся в Харбине и сбежавший из него, когда и там к власти пришли коммунисты, он тем не менее снисходительно относился к социализму.
— Чем беднее экономика, — говорил он, — тем меньше у нее денег на то, чтобы портить продукты химией.
С тех пор деньги нашлись, но родные рецепты по-прежнему дают нам то, без чего нельзя обойтись никак, нигде и никогда. Теперь русская кухня в изгнании перебралась из убогих закоулков в чертоги обжорства — с паркингом на сто недешевых машин. Один такой магазин открылся в окрестностях Нью-Йорка. Назвав себя на иноязычный манер «Гурманофф», он сочинил русский стол, каким тот не был, но мог бы быть, если бы советский общепит не заблудился в трущобах плановой экономики.
То, чем здесь торгуют, и есть Русский мир, который и за столом не признаёт границ, чтобы есть всё, что нравится. От балтийской сельди трех сортов до украинского сала пяти видов, от башкирского меда до армянской долмы, от азербайджанского шашлыка до крымских чебуреков, от харчо до шурпы, от кваса до «Боржоми», от сахалинской икры до березовых веников — и так, пока не приходится брать вторую тележку.
Но и это не всё. В космополитическое русское меню входит то, что освоено традицией и принято за свое. Польские вафельные тортики, французские эклеры с фисташками, твердая венгерская салями, суховатый голландский сыр, проходящий под псевдонимом «Российский», фуа-гра из Гаскони, угри из Гамбурга и трюфели из Умбрии. Не удивительно, что иностранцы, которыми в «Гурманоффе» называют местных, тоже спешат приобщиться к Русскому миру. Я убедился в этом возле кассы, где объяснял любознательным, что русские не едят веники, а моются ими.
Запросы души удовлетворяются по тому же принципу, что и живота. В брайтонском супермаркете духа, который ошибочно называется не «Одесса», а «Петербург», продают не только гжель, тельняшки и янтарь, но и музыку, способную утешить душу Русского мира. Объединяя Восток с Западом, он складывает то, без чего не может весело жить или сладко грустить. Майя Кристалинская и Том Джонс, Эдита Пьеха и Эдуард Хиль, Далида и Окуджава, Сальвадор Адамо и Бюльбюль-оглы. Уникальным этот причудливый концерт делает не разномастная программа, а слушатели, которые могут под нее танцевать, не отделяя эллина от иудея.
— Библию, — уверяют ученые, — евреи дописали в изгнании. В вавилонском плену, чтобы остаться евреями, они составили свод божественных книг, заменивших им родину. Только вдали от нее иудеи сумели ответственно оценить размеры своего общего наследства, распорядиться и восхититься им.
В самые глухие времена Русский мир, подспудно вспоминая об этом прецеденте, сформулировал девиз белой эмиграции: «Мы не в изгнании, а в послании». Добравшись до Америки в разгар холодной войны, я расшифровывал этот ставший клише лозунг наилучшим для себя образом.
— Русской культуре, — рассуждал я, — Библией служила ее «святая», по слову Томаса Манна, литература.
Беда в том, что советская власть ее экспроприировала, обкорнала и разбавила. Включить в канон Георгия Маркова и Егора Исаева — все равно что вклеить в Библию «Протоколы сионских мудрецов» и анекдоты про Рабиновича. Изуродованный канон зиял прорехами и менял смысл, делая одних классиков неузнаваемыми, а других — несуществующими.
Исправление этой субстанциональной ошибки представлялось единственной задачей эмиграции, причем именно нашей. Первая волна, бежавшая от революции, ждала возвращения. Вторая, бежавшая от Сталина, панически этого боялась. Третья надеялась, что вернутся если не люди, то книги. Один «Ардис» Профферова издал сотню столь важных книг, что, заполнив лакуны, они создали несравненно более полную и бесспорную версию канона. В перестройку она наложилась на существовавшую и победила ее, исчерпав, как мне тогда казалось, смысл Русского мира.
Как же я был не прав! Читательская утопия мешала мне принять простое желание жить за границей без умысла и цели — как дома.
Русский мир процветает среди других не потому, что ему некуда вернуться, а потому, что незачем. Создав вокруг себя родную — но в меру! — среду, он редко нуждается в метрополии, научившись заменять ее собой.
Можно долго и с удовольствием перечислять составные части Русского мира, но его нельзя исчерпать. Он ведь и сам не знает пределов собственной всеядности. Ну кто мог подумать, что такой советский артефакт, как КВН, переживет СССР, окажется годным к пересадке и расцветет в Америке? Мне говорили, что в Нью-Йоркском университете есть не одна, а две команды, отчаянно сражающиеся друг с другом. Песни у костра звучат в Новом Свете, где тысячи бардов съезжаются на фестивали. Народные танцы или шахматные кружки, школы гимнастики или математики, азарт домино или преферанса, русские библиотеки или бани, футбол или балет, хор или беговые лыжи, музей нонконформистов или самогона — всё, что было нам дорого дома, с успехом пускает корни в чужую почву. Особенно сегодня, когда вновь уезжают миллионы, чтобы жить где хотят, а не где родились.
Пар костей не ломит
С одной стороны, мы так любим зиму, что не можем ей нарадоваться. Потому и отмечаем зимние праздники дважды, включая старый Новый год — оксюморон, который легко сводит с ума американских славистов. С другой стороны — и именно поэтому — в России редко жалуются на жару. Учитывая широту, тепло тут считается капиталом. Коротким летом его копят на долгую зиму, которую венчает концентрированный жар праздников. Он находит себе выражение в народной мудрости: «Пар костей не ломит» и «После бани укради, да выпей». Следуя этим заветам, я свято блюду традицию завершать сезон новогодних торжеств — где бы я ни оказался — в бане.
Теперь мне кажется, что самой экзотичной из них оказалась первая — баня детства. Начальная прививка роскоши, она, как писал классик, была «не нужна, но желанна», ибо всё, что делается не по необходимости, оборачивается наслаждением, хобби или грехом.
Никакой необходимости в бане не было: в нашем старом рижском доме стояла на крученых ножках ванна такой глубины, что в ней мог утонуть пьяный. Горячую воду, однако, добывали с помощью сложного устройства, которое топили торфом. Его кислый запах я напрочь забыл, пока не обнаружил, что в элитарных магазинах Нью-Йорка на День святого Патрика американским ирландцам продают брикеты торфа — и как раз из-за этой ностальгической вони.
Так или иначе, в баню мы ходили не для гигиены, а из утонченного наслаждения. Простонародная и незатейливая, она состояла из лавок с шайками и парной, которая внушала мне ужас, что и понятно.
— Никто в здравом уме, — жаловался я, — не войдет в пыточной закуток с нестерпимой жарой, набитый голыми дядьками, делающими вид, что им там нравится.
— Зато, — объяснил отец, — какое счастье оттуда выбраться.
Освоив в детстве необходимый соотечественникам урок, я не пропускал ни одной бани в тех странах, где они водятся.
Я уже совсем было решил взобраться на Фудзияму, когда меня остановила переводчица, кстати напомнившая, что одну вершину можно увидеть только с другой. Образумившись, я остановился на полпути, достигнув лавовых полей и горячих источников. Иностранцы, напуганные публичным купанием, принимали минеральные ванны в номере, но я пустился во все тяжкие. Собственно мытье у японцев занимает немного времени и происходит на корточках. Зато потом начинается медленное путешествие по водным коридорам, соединяющим пахучие бассейны разной температуры — от комнатной до крутого кипятка. Мигрируя с разомлевшим косяком, я миновал темные залы с сероводородными протоками и неожиданно увидел над собой звёзды. Крыша кончилась, и открылось горное небо с вырубленным из белого льда конусом: Фудзи.
— Ближе и не надо, — сказал я сам себе, выплывая к гардеробу.
Так я научился ценить страны с бурной вулканической деятельностью. Особенно — Исландию, на которую приходится пять землетрясений в день. За эти, мягко говоря, неудобства исландцы получили термальную баню на каждом перекрестке, что, учитывая редкость городов и плотность крохотного населения, не так уж много.
Самая знаменитая — Голубая лагуна. Как и всё в этой стране, она расположена нигде — посреди необитаемых и неприступных кочек. Пейзаж настолько неземной, что здесь тренировались астронавты перед высадкой на Луну. Тем большее удивление вызывает лазурный рай, когда он открывается после долгой и заснеженной дороги. Раздетые купальщики испуганно выходят на такой мороз, которого следует ожидать от полярной широты, и с недоверием бросаются в горячую воду, чтобы вынырнуть счастливыми. Со дна бьют могучие источники, в минеральном бульоне размягчаются кости, снег оседает на голове, и ты замираешь в долгой истоме, которую, как всё лучшее, что доступно телу, не удается описать нашему немощному языку.
На сушу все выходят бездумными и умиротворенными. Не удивительно, что в Исландии нет армии.
В Америку я приехал в роковой для бани час: началась эпидемия СПИДа. Запуганный народ, который и в мирное время боится своего тела (не говоря о чужом), увидел в банях эпицентр порока с отчетливым гомосексуальным оттенком.
Жертвой навета пала традиционная нью-йоркская баня, которую вместе с бубликами и солеными огурцами евреи из России привезли в Новый Свет на заре XX века и назвали на идиш: «schvitz». Последним заведением такого рода в Нью-Йорке была русско-турецкая баня, в которой я не обнаружил ничего русского или турецкого.
При этом нельзя сказать, что баня вовсе чужда настоящей Америке. Индейцы умели париться в вигвамах, присыпая раскаленные камни — как мне рассказывали друзья краснокожих — марихуаной. Не чая выбраться в резервацию и сомневаясь, что меня там примут за своего, я смирно ждал, когда найдут лекарство от СПИДа или отменят общественное мнение.
Вот тут до меня дошла благая весть от живущих на нашем берегу Гудзона корейцев. Их банная культура на много веков древней нашей. Она восходит к универсальной для Дальнего Востока натурфилософии, которая учит левитировать, питаться воздухом и быть бессмертным. В этих категориях баня — фабрика жизненной энергии чи и инструмент тонкой балансировки противоположных субстанций: инь и ян.
— В корейскую баню, — сказали мне завсегдатаи, — приходят с раннего утра и уходят, дождавшись просветления.
Не надеясь постичь мистические тонкости и магические практики, сам я отправился в нее наугад и изучал по правилу буравчика. Банная процедура по-корейски требует дышать нагретыми испарениями разных, преимущественно драгоценных субстанций. Для этого в просторных палатах установлены каменные шатры с низкими дверями. Внутри царит жара, мерцает свет и оседают невидимые глазу частицы важной материи.
Я начал обход с самого дорогого — с парилки, облицованной чистым золотом. За ней стоял небольшой дворец из аметистов, в котором я почувствовал себя, как Садко в гостях. Потом — по нисходящей, я дышал гималайской солью, желтой глиной и белой глиной с тростником.
Кульминацией банного похода служила грозная парная, входить в которую разрешалось лишь в накинутой попоне. И не зря. Я вылетел обратно, не успев взглянуть на градусник, но знаю, что температура была достаточной, чтобы спеклись вкрутую куриные яйца, которыми торговали в буфете.
Отдышаться я смог только в ледяной пещере, где встретил таких же напуганных соотечественников. От них-то я узнал о новой русской бане в Ясной Поляне, как мы патриотично переводим название городка Fair Lawn, облюбованного и населенного выходцами из СССР.
Вернувшись через полвека в русскую баню, я ее не узнал. За время разлуки она спуталась с Римом и покрылась мрамором. Вход в женскую раздевалку сторожила каменная Венера, мужскую почему-то охранял не Марс, а Меркурий. Внутри всё было как в ностальгических снах: знакомо, но лучше.
В одной парной — сухой пар, в другой, где можно обливаться, — мокрый, в третьей — дышат эвкалиптом, из четвертой вываливаются в купель с ледяными осколками, в пятой сидят на ощупь в хамаме, в шестой ходят босяком по горячим булыжникам. Из седьмой — финской сауны — ныряют в бассейн, чтобы начать всё сначала. И так до тех пор, пока вас не прервет зверский аппетит, который всех гонит к любимому аттракциону: обеду в полотенцах.
Именно пренебрежение этикетом придает банной трапезе аромат ленивой расслабленности. Как в «Гарри Поттере», баня выпихивает в другую, куда более приемлемую реальность. К селедке здесь подают картошку не вареную, а жареную, да еще с грибами, супом называют царскую уху из головизны, а шашлыком — чалахач на косточках. Про водку я промолчу, а про пиво — бочковое, с уже чищенной воблой — не смогу.
— Вредно, — скажут мне, — ведь такая баня не лечит похмелье, а является его причиной.
— Верно, — отвечу я, — но так можно сказать про любой праздник, который чреват эксцессами и оттого так дорог.
Когда баня была от бедности, ее держали в черном теле и на каждый день. Теперь сюда ходят ради катарсиса: физиологической встряски и освежения чувств. Это — опера для тела. Конечно, как ту же оперу, баню можно ненавидеть, но тогда список физических радостей, и без того сильно уступающих духовным, станет еще короче, а жизнь беднее.
Дачники
Американская мечта явилась в трех ипостасях. Первая вела фанатичных пассажиров «Мейфлауэра», которые свято верили, что Бог даровал им Новый Свет, как евреям — землю обетованную. Чтобы воплотить дальние планы Господа на человечество и очиститься от грехов соплеменников, пуритане отправились в Америку, но в конечном счете построили вместо Нового Иерусалима либеральный Бостон, который многие, особенно на Юге, считают притоном свободы.
Второе явление заветной мечты произошло, когда американцы, осознав себя таковыми, решили создать новый народ в образцовой стране, в основном на Диком Западе. Путь к нему окрыляла доктрина Manifest Destiny — вера в особую судьбу, со временем предложившую миру пример для подражания: соединенные штаты земного шара.
Третья американская мечта родилась на похоронах первых двух и называлась свободой самовыражения. Воодушевленная контркультурой личность открыла безграничную свободу и научилась пользоваться ею в свое удовольствие, не обращая внимания на соседей.
— Чепуха, — отвечают те, кто не любит умствовать, — американская мечта всегда была простой, доступной и одной на всех. Это — дом в пригороде: сакральный очаг, семейная родина и свобода от посторонних, — если, конечно, не течет крыша.
Приезжая на Запад, китайские туристы интересуются всеми стандартными достопримечательностями, дорогими покупками и обычными домами в пригороде, которые они фотографируют до тех пор, пока хозяева не пригласят на кофе или не вызовут полицию. Концепция собственного дома на своей земле, да еще и не в деревне, кажется приезжим из Китая увлекательной, романтической, даже крамольной. Невиданная роскошь заурядной американской недвижимости, воплощенной в четырех стенах и крыше, убеждает их в достоинствах демократии несравненно больше, чем статуя Свободы.
Теперь я их понимаю. Но на новенького меня до дрожи удивляла безудержная тяга к собственному дому. Иррациональная, как и любая другая страсть, она связывала владельца тридцатилетними путами и служила залогом социальной стабильности. Когда на тебе висит громадный долг, не побунтуешь. Поэтому власти, к какой бы партии они ни принадлежали, всегда поощряют домовладение — налоговыми льготами и одобряющим вниманием. Не город и не село, а пригород владеет душой Америки и ее карманом.
Я долго об этом не догадывался, потому что привез из Старого Света привязанность к городской жизни и пренебрегал ее окрестностями. Мечтая быть в центре событий, я провел первые американские годы в Манхэттене, не понимая тех, кто стремился сбежать на окраину. Борьба центростремительных и центробежных сил заняла пятнадцать лет. Победу последних определила музыка. Каждую весну мне не давали покоя карибские напевы, доносившиеся по ночам из могучих динамиков, встроенных в автомобильный багажник. Из этих песен я узнал, что значит по-испански «Corazо́n», и бросил наш остров сокровищ.
Я по-прежнему горячо люблю Манхэттен, но уже четверть века любуюсь им с другого берега Гудзона. Чего я никак не ожидал, так это того, что река окажется еще и метафизическим рубежом. С городом нас разделяет всего миля, но вряд ли Стикс шире. Сразу выяснилось, что я переехал не в другой штат, а в другую страну, и на этот раз — уж точно в Америку.
Многие из моих соседей не бывали в Нью-Йорке, да и не смотрели в его сторону. В будни они работали, в выходные сидели на крыльце собственного дома, покидая его только по воскресеньям ради церкви. В нашем городке их было две. Протестантская — для тех, кто побогаче, католическая — для остальных. Поскольку я не принадлежал ни к одной, то бывал в обеих. Первой, в нормандском стиле, командовала чернокожая дьяконесса, второй, с почти венецианской кампанилой, заведовал толстый священник, который благословил наших котят в день святого Франциска. Хотя наш городок разбогател из-за джентрификации, католиков в нем меньше не стало, а протестантский храм закрылся, и навсегда, ибо на его месте вырос особняк корейского нувориша. Обо всём этом я знаю только потому, что здесь стоит мой дом, и это всё меняет.
— Разница между своим жильем и снятым, — решусь сказать, — такая же, как между законной женой и подругой: в обоих случаях нами управляет сила собственности.
Загадочная, как гравитация, невидимая, как радиация, она меняет нас исподтишка и быстро. Поначалу меня больше всего удивила стена: столько кирпичей, и все мои. На самом деле они, как и всё остальное от крыши до подвала, принадлежали банку, но тихая гордыня не проходила. До тех пор я владел только книгами, напрочь забившими этот самый подвал, а тут — два этажа постройки, в которой разворачивается новая жизнь.
Прошла четверть века, новизна стерлась, но союз укрепился. Особенно после того, как мы посадили на клочке собственной земли благоуханную розу по имени Оклахома, простодушные ромашки и куст черной смородины, без листа которой нельзя солить сыроежки.
Дом, однако, сложная машина, которая требует постоянной заботы, социальных навыков и экзотической эрудиции. Одна канализация сложнее Канта. И дело не только в деньгах. Богатые тоже плачут, когда в их виллах таки течет крыша. Хуже всего владельцам стомиллионных особняков на Лонг-Айленде. Такие страхуют от ураганов по той же ставке, что океанские корабли.
В обмен на несуразные траты и бесконечные хлопоты дом наделяет хозяина труднообъяснимым, но всем понятным чувством уверенности. Деньги летучи, но дом твердо стоит на основательном фундаменте, скорее на черепахе, чем на трех китах.
Лишь обзаведясь домом, я проник в корневой идеал недвижимости. Она стремится привязать, а лучше пригвоздить тебя к месту, чтобы ты смог его по-настоящему освоить: фут за футом и сезон за сезоном. Срастившись со своим домом, американцы редко его покидают. Шестьдесят процентов жителей США обходятся без заграничных паспортов, да и почти всем остальным они нужны, чтобы провести неделю у теплого моря в Мексике.
До эмиграции у меня не было знакомых домовладельцев. В городе, где всё принадлежало домоуправлению, это и звучало как-то нелепо. Зато на Рижском взморье частная недвижимость сохранилась, так как считалась дачной. В наших краях преобладал легкомысленный стиль викторианской готики, обильной архитектурными излишествами.
Бедная и непрактичная, дача жила летом, кормилась горожанами и клубникой, зависела от капризов погоды и не вызывала бешеной ревности у социалистической экономики. Дачи были заповедником частника и приютом независимости. Их никто не принимал всерьез — ведь они были временные. Зато здесь царила свобода нравов. Романы — длинные вымышленные и короткие настоящие, веселая отпускная, а не унизительная, как в коммуналке, теснота, копеечный преферанс, грибы на обед и еще теплое варенье на сладкое, а главное — необязательные и незаменимые разговоры. Так ленивая дачная жизнь предлагала альтернативу бездушной государственной, предоставляла от нее убежище и улучшала тех, кто в нее погружался.
Когда американские друзья спрашивают, что́ им не посмотреть, а испытать в России, я неизменно советую сбежать от Большого театра на дачу, причем к кому угодно. Наша дача универсальна, она уравнивает генералов и диссидентов, оголяет чиновников и обеляет жуликов. Дачник — мягкая, домашняя разновидность русского человека, который отдыхает на ней от самого себя.
О том, как мучительно он нуждается в этом, говорит статистика: в России больше всего дач на душу и тело населения. И если американский дом — колледж недвижимости, то русская дача — школа частной жизни.
Лицемерие как способ выживания
Когда я услышал, как примазавшийся к дипломатам чиновник российского представительства в ООН обращается к английскому коллеге запросто и по- блатному («Посмотри на меня, глаза-то не отводи, что ты глаза отводишь?»), я испугался, что окончательно оторвался от родного языка.
— Наверное, хамство, — подумал я, — новая вежливость.
Но, возможно, там, где дипломат учился, знают, что в английском нет «вы», и он обращается к британцу на «ты», чтобы тому было привычнее и понятнее даже на русском.
Конечно, в английском языке, кроме универсального «you», есть множество других способов обращаться на «вы», регулируя степень близости, уважения и страха. Скажем, Дик, Ричард и мистер Томпсон — три ипостаси одного лица, последняя из которых может тебя уволить.
Другим европейским языкам повезло больше: они пользуются двумя местоимениями, а не одним. Благодаря чему мы легко и даром выстраиваем отношения между далекими и близкими, — с мириадами оттенков. Они придают нашему общению такую глубину и сложность, что этому надо пусть недолго, но старательно учиться.
Александром Александровичем меня звали только ученики в поселке Вангажи, где я тщетно учил детей ссыльных огрызкам русской грамматики и «Слову о полку Игореве» в пересказе для нерусских школ. Но и тут дети, путая языки, часто именовали меня старорежимным «skolotāja kungs» (господин учитель). В 20 лет, с еще куцей бородой, зато нестриженными с пятого класса волосами, я не был похож ни на того, ни на другого.
В Америке отчество само отвалилось, как ноги у кита. Рудимент другого быта, оно удлиняло речь и казалось пережитком партийного официоза, от которого мы бежали с тем же рвением, что и от Брежнева. Поэтому за последние лет сорок по отчеству меня звал только Дмитрий Александрович Пригов, превративший патроним в русскую национальную игру вроде городков.
Но, отдав английскому одну отечественную традицию, я ни за что не поступлюсь другой, той, которая отделяет «ты» и «вы» глубокой пропастью. Преодолеть ее можно только зараз, и лишь в одну сторону. Чего, надо сказать, не понимают иностранные слависты. Теряясь в нюансах нашего изощренного словесного этикета, они стремительно переходят на «ты» от третьей рюмки. Но потом, протрезвев и застеснявшись, возвращаются к уважительному «вы», не понимая, что уже поздно.
— Так, — важно объяснял я им, — поступают друзья, когда они перестают ими быть и вызывают друг друга на дуэль, как Ленский — Онегина.
По-английски на «ты» (thou) обращаются к Богу или у Шекспира (их часто путают). По-немецки (du), как уверял Мартин Бубер, годится для тех, кто не отвечает. Это может быть не только Бог, но и дерево, если ты выделяешь его из остальных и наделяешь теми свойствами, что делают это дерево родным и близким.
Но на русском сокровенное «ты» требует несмешанных чувств. Оно годится для тех, кого мы очень любим или сильно презираем. Как поцелуй или плевок, «ты» прибавляет общению почти тактильную определенность и бескомпромиссность. В своей душевной наглядности оно отрезает собеседника от общей массы, чтобы его обнять или ударить. Для остальных, а это — целое человечество, «вы» подразумевает букет непростых, а часто и противоположных чувств.
Для меня перейти от «вы» к «ты» — трудная и ответственная задача. Только иногда, случайно и по пьянке, это происходит незаметно, как это вышло в день знакомства с Довлатовым, который с другими, даже встречаясь ежедневно, общался на «вы». Обычно же переход зреет, как помолвка, и чаще не кончается ничем. По мне так оно и лучше. «Ты» подразумевает некоторый избыток дружелюбной грубости, вынуждающей балансировать на рискованной грани любви и наглости, которые не всегда легко различить.
«Вы» способно спасти дружбу, а «ты» ее разрушить. Со мной случалось и то и другое, но о последнем неприятно вспоминать, а о первом хочется. С Лосевым, несмотря на то что я, как все, называл его Лёша, мы были на «вы» до конца. Подозреваю, что именно эта церемонность позволила нам вместе выступать на одних конференциях, печататься в одних изданиях, обедать за одним столом и путешествовать по одним и тем же странам более тридцати лет. И это при том, что мы были в разных лагерях, голосовали за разные партии и любили разных писателей. Лёша считался республиканцем, уважал «Континент» Максимова и ненавидел Сорокина. Я предпочитал демократов, дружил с «Синтаксисом» Синявского и не разделял его восторгов по поводу Петрушевской. В неизбежных спорах общение на «вы» устанавливало невидимую мембрану, задерживающую необдуманные аргументы, поспешные ссылки, неуместные шутки, горячность нетерпеливости и наивную убежденность в собственной правоте.
Однажды весь этот риторический комплекс воплотился в жизнь потешным и наглядным образом. Попав с Лосевым на Гавайи, мы арендовали машину и, сбежав от других славистов, отправились осматривать остров Мауи. Спилберг снимал тут динозавров из «Парка Юрского периода», но другие островитяне ведут мирный образ жизни и обходятся одним узким шоссе, на котором нас угораздило затеять дискуссию о свеженапечатанном рассказе всё той же Петрушевской. Выслушивая Лёшины дифирамбы, я управлял машиной с разумной скоростью. Но когда приходила моя очередь возражать, я инстинктивно, не задумываясь, тормозил и полз черепахой. Только проехав пол-острова, мы заметили, что за нами следовала колонна машин, двигающаяся синкопами в такт нашего вежливого спора. Обогнать нас никто не мог, раздавить — тоже, но почему никто не дудел, я до сих пор не знаю.
— Видимо, — говорил я, рассказывая эту историю приятелю, — на этом курортном острове никто никуда не торопится, и все — на «вы».
Согласившись с моей гипотезой, он вышел на пенсию и перебрался на Мауи, чтобы провести старость в вежливом покое.
Искусство обращения с русскими местоимениями привело меня к открытию. Мне кажется, я знаю, как спасти мир. Только он вряд ли со мной согласится. Но я все равно настаиваю на своем и считаю, что секрет выживания — в лицемерии. Его эскалация может служить мерой цивилизации. Чем реже мы говорим, что думаем, тем легче всем ужиться друг с другом.
Терпимость начинается с вранья и кончается вежливостью, которая становится автоматической реакцией на любой контакт с посторонним. Так англичане, забыв подумать, извиняются, когда им наступают на ногу. В Японии просто не наступают на ногу, но извиняются все равно. Оно и понятно: на островах привыкли жить в тесноте.
Но даже в просторной Америке хамят лишь за рулем. Я много раз поражался тому, как человек, только что обогнавший меня с риском для обеих наших жизней, прячет глаза, выйдя из машины. Еще и потому, что, если не прячет, могут пристрелить. На американской дороге дерутся чаще, чем в вестернах. Отгородившись от других стеклом и металлом, проще быть самим собой, а это не всегда аппетитное зрелище. Собственно, вежливость и мешает нам открыться, вываливая себя наружу.
Иногда на вежливость обижаются, справедливо считая ее лицемерным обманом. Знаю по себе, потому что в Москве меня попрекают акцентом. Он у меня, конечно, есть, да еще какой, но не в родном же языке, на котором я полжизни говорю по радио. Я долго недоумевал, пока не сообразил, что во всём виновата привычка всегда здороваться, даже по телефону. Между тем вежливость с посторонними многим кажется чужой причудой, от которой недалеко и до политкорректности.
И это я тоже могу понять, ибо антитеза вежливости — не грубость, а искренность. Откровенность делает общение осмысленным, вежливость — возможным. Ведь мы часто разговариваем с людьми, ни в чем с нами не согласными.
— Вы жалуетесь, — говорил Довлатов, — что они нас не пускают в литературу, но мы бы их не пустили в трамвай.
В экстремальных случаях — когда в общение вступают республиканцы с демократами, кошка с собакой или мясники с вегетарианцами — лучше молчать вслух, говоря о погоде. Тем более что об интересном — о любви, деньгах и недостатках ближних — говорить стоит только искренне.
Красивую эмоциональную икебану составляет смесь «ты» и «вы», правды и лжи. И если искренность незаменима, как водка, то вежливость необходима, как вода. Без первой жить не хочется, без второй — нельзя.
Хуже или лучше
Настоящее себе никогда не нравится. Тем оно, собственно, и отличается от прошлого и будущего. В Античности все три времени существовали сразу. Судьба уже была выткана, а с Мойрами не спорили даже олимпийцы. Но с тех пор как монотеизм ввел стрелу времени в историю, ей стало куда стремиться и чего ждать: мессию, спасения или рая с гуриями. Мое поколение было последним, пережившим нечто похожее, когда ему обещали, что оно будет жить при коммунизме.
Когда выяснилось, что коммунизма не будет, его не отменили, а перенесли в прошлое и окрестили по примеру восточных немцев «остальгией». Захватившая страну, она создает новый советский миф, который в отличие от старого кормится не обессмысленной партийной догмой, а избирательной частной памятью. В этом его преимущество, которое я, ветеран застоя, не могу принять, так как мне не с чем сравнивать. Советское время я знаю по собственному опыту, а постсоветское — по чужому, если не считать спорадических визитов. И это важно.
Всякая утопия строится от противного, а мне это «противное» не мозолит глаза, во всяком случае, не каждый день. Из-за этого на меня не действует капризный и пристрастный миф о брежневском этапе советской жизни, из которой пинцетом вытаскивают детали и складывают в живописную, недостоверную и правдоподобную версию. Она строится из многих противоречий и одном союзе: «но».
• Тогда все жили бедно, но именно что все, отчего нищета была не слишком заметна, богатство считалось уделом омерзительных, как в фильме «Берегись автомобиля», жуликов, и партийные боссы упивались убогой роскошью по сравнению с той, что достается сегодня даже не олигархам, а их челяди.
• Тогда не было свободы слова, но именно потому каждое свободное слово стоило свободы, воспринималось откровением, читалось сердцем, и самиздат был святым.
• Тогда государственная граница была безнадежна закрыта, но именно поэтому всё, что проникало сквозь нее, открывало мир в его лучших, а не каких попало проявлениях, будь то экзистенциальная философия, вольный джаз, карнавальное кино и современная во всех отношениях проза.
• Тогда была свирепая и нетерпимая к любому инакомыслию власть, но именно поэтому ее никто, в отличие от пресловутых 86 процентов, не любил, не принимал всерьез и не считал за людей.
• Тогда царила тотально обесцененная марксистская риторика, но именно поэтому она никого не соблазняла и не составляла конкуренции неофициальной мысли — от Сартра и Хайдеггера до битников и йоги.
• Тогда боролись с религией, но именно поэтому она казалась независимой от власти, слыла честной, привлекала искренних и дарила духовный опыт тем, кто рисковал его добиваться.
• Тогда империя прикрывалась интернационализмом, но именно поэтому всякий, не исключая великорусский, национализм выглядел романтичным, безопасным и художественно оправданным, как у деревенщиков, а не антисемитским, как у них же, но чуть позже.
• Тогда нечего было есть, но именно поэтому угощение было скупым и щедрым, обед оборачивался пиром, пусть и на газете, и застолье заменяло парламент, как минимум для своих.
Но самым важным отличием двух эпох и психических состояний оказалась надежда — и ее отсутствие. Как известно, из всех бед и напастей в ящике Пандоры осталась только надежда. Возможно, потому, что без нее нам легче переносить обрушившиеся из открытого ящика несчастья.
Сам я жил в стране, где власть, режим и Брежнев, какую бы фамилию он ни носил, ощущались вечными, как пирамиды, и неуязвимыми, как Сфинкс. После Праги мы не надеялись на перемены — ведь и ЦРУ в них не верило. Выжить можно было либо снаружи, как это делали эмигранты, либо внутри, как получалось у тех же эмигрантов, не покинувших страну. Мир без надежды исключал союз с властью, как это случалось в шестидесятых, и оставлял наедине с собой, позволяя (вынуждая) создать собственную окружающую среду и жить в ней по лагерным правилам: не верь, не бойся, не проси.
Падение коммунизма — или то, что мы приняли за таковое, — создало прецедент, продемонстрировав, что может быть не только хуже, но и лучше. Надежда подбивает переждать «свинцовые мерзости будней», даже если не рассчитываешь дожить до иного будущего. И этот груз тянет назад в прошедшее, ставшее убежищем и мифом.
Обычно прошлое так незаметно перетекает в настоящее, что границу определяем не мы, а история. Раньше было — «до войны», потом — «при советской власти». Но у меня веха другая и персональная: до отъезда. Оставив исчезнувшую страну в ее самый серый период, я не путаю ностальгию с остальгией.
Проверить себя мне помогли власти независимой Латвии, обнародовавшие теперь уже знаменитые «мешки КГБ». Опубликованные карточки секретных агентов вызвали скандал в республике и бурю в моей душе. Первый, впрочем, был меньше второй. Думаю, потому, что для них советскую власть вытесняли более актуальные проблемы и гадости, а для меня та самая власть так и осталась первородным грехом. К тому же тут было замешано личное.
В небогатой литературной жизни тогдашней Латвии он был центром притяжения. Каждая его статья в нашей либеральной газете «Советская молодежь» горячо обсуждалась не только советской, но и антисоветской молодежью. Альпинист, ковбой, фрондер, он писал с душой и азартом на спортивно-моральные темы в духе Высоцкого: «Если друг оказался вдруг». К тому же он знал английский и перевел тонну детективов, пока, уже в перестройку, не добрался до Оруэлла. Неотразимый в компании острослов, он рассказывал лучшие анекдоты про Брежнева, делился стихами Бродского и был моим старшим товарищем, на которого я хотел походить, когда наконец вырасту.
Кроме того, как теперь узнали все, он был секретным агентом Латвийского КГБ под кличкой Квиллер, заимствованной из шпионского романа. Органы завербовали его в 1972 году, как раз тогда, когда я начинал робко печататься в нашей комсомольской, но свободомыслящей газете и так же робко выпивать с ее сотрудниками, включая их и моего кумира.
Я больше 40 лет живу в Америке, Латвия почти 30 лет живет свободной, и мой герой больше пяти лет не живет вовсе. Но найдя среди других его карточку, я мгновенно, как будто бы не было этого долгого срока, вернулся обратно, и где-то под ложечкой воскрес серый, а не черный, как у родителей, страх, который внушал нам «Угловой дом» с легкомысленными архитектурными излишествами. Рижане знали, что там расположился КГБ, и обходили его стороной.
Оказалось, однако, что не все. Среди агентуры — видные политики, иерархи церкви, выдающиеся спортсмены, талантливые актеры и лучшая художница республики. Дошло до того, что попавшие в список считают неудачниками тех, кого там нет. Но я все равно не тороплюсь никого клеймить и называть имена. Всё равно все сейчас их знают, так хоть не от меня.
Осуждать — кажется мне — имеют полное право лишь те, кто устоял перед жутким испытанием, которого мне посчастливилось избежать.
Для одних это был нестерпимый соблазн успеха: аспирантура, выставка, книга, заграница. Для других — понятный страх. Третьи согнулись под угрозой шантажа. Четвертых КГБ завораживал как темная и могучая, словно у Воланда, сила.
Но каковы бы ни были мотивы, результат один: предательство, регулярно повторявшееся на особых явочных квартирах. Я не верю, что эта процедура для кого-нибудь могла пройти бесследно. Каждый стукач жил двойной исковерканной жизнью, которую он прятал от всех, прежде всего — от себя. Собственно, в этом и заключались цель и средство: раздавить человека, приспособив его к Старшему Брату, о котором так много знал этот самый Квиллер, переводивший «1984».
Преступление было и наказанием, и жертвы делили с палачами кошмар той жизни, по которой теперь осмеливаются тосковать те, кто ее не знал, забыл или врет.
Партия читателей
В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учила школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В шестидесятые, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже — две.
Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками «Нового мира», либо любителями «Октября». Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане.
Были, конечно, и исключения.
— Неужели, — сказала Ахматова, напечатав стихи в «Октябре», — вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных?
Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а «Новый мир» был Островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что та свобода говорила рабским языком эзоповой словесности. Угодить ее читателю было просто, но опасно, хотя не всегда и не очень.
Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство — не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры — что футбол без вратаря.
Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил:
— Сколько вы написали стихов, о которых жалеете?
— Сто тысяч строк, — мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона.
И на них, добавлю я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это — главное, ибо наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели.
Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались даже опричники — то в ташкентской «Звезде Востока», то в бурятском «Байкале», осмеливавшемся напечатать вторую часть гениальной «Улитки на склоне». Всех этих людей Солженицын назвал «образованщиной», и я люблю его не за это.
По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. По мне — в образованщину входили папа с мамой плюс все, с кем они дружили. Иногда их называли «ИТР», и в этом было много правды, потому что от «инженерно-технических работников» обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.
Именно им, читателям, обычная советская жизнь обязана всему хорошему, что в ней все-таки было. И тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычеркнул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали «средним», несмотря на все оговорки, которых требовала трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика. Конечно, ничего среднего в этом «среднем классе» не было — ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику — самиздатом, заграницу — байдаркой, все остальное — водкой. В том мире многого не хватало: выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда денег. Но было и много лишнего, больше всего — просвещения. Первый томик Мандельштама я обменял на мою двухнедельную зарплату пожарного — дороже стихов не бывает. Уже в Америке я познакомился с дамой, которая двести раз перепечатала «Собачье сердце».
Куда же делись читатели той эпохи, когда она кончилась? Они перешли от литературы к истории и совершили перестройку, похоронив коммунизм, насколько это оказалось возможным.
Я знаю, что сейчас это редко считают заслугой, но уверяю, что жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Самый светлый идеал павшего режима был уже коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться строем ГДР могли только приехавшие по службе и с Востока. Но я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся, и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены был разноцветный мир, а по какую — черно-белый.
В таллиннском Музее оккупации больше колючей проволоки меня поразил советский автомат с газировкой. Я уже забыл, каким он был скучным, убогим, бесцветным. Какой же была та жизнь, если мы этого никогда не замечали, пока не заметили.
Однажды я видел фотохронику перестройки. Это была серия снимков одной площади на протяжении судьбоносных месяцев. На первых — не толпа, а группа, с отрешенными жертвенными лицами: вот-вот посадят. Но дальше — больше, причем сразу всего — и людей, и детей, и улыбок. Только милиции меньше, еще и потому, что те, кто в форме, не лезли в кадр, боясь оказаться не на той стороне истории.
Разглядывая людей, сломавших режим, которого и свои, и чужие боялись до судорог, я поймал себя на мысли, что узнаю́ всех и каждого — бородатые физики и волосатые лирики. Умело лавируя между конформизмом и тюрьмой, они вырулили к свободе. Отчасти и потому, что, начитавшись толстых журналов, всю жизнь учились избегать подлости, отличать своих, терпеть чужих, боготворить культуру и верить в ее искупительную силу.
Что же стало с ними сегодня? Да ничего особенного. По-моему, они изменились меньше своей страны.
С этим не все согласны. Мне говорят, что время «образованщины» кончилось. Скептики полагают, что ее заменил «офисный планктон» — с узкими интересами и широкими возможностями. Они осторожны, потому что им есть что терять. Они не любознательны, потому что уже всё видели. Они не рвутся за колею, потому что обходятся комфортом. Их труднее удивить и проще разочаровать. Они уже не живут на кухне, меньше пьют, знают языки, не боятся границ и ценят свободу их пересекать.
Возможно, так и есть, но в главном всё осталось там, где началось. Читатели по-прежнему составляют партию здравомыслящих, которой отечественная культура обязана своим существованием — во все времена и при любых режимах. Разные и непохожие, они не знакомы друг с другом, но я знаю, как их отличить при встрече. Они, как исчерпывающе точно сказал Гайдар, хотят жить в Европе, не покидая России. Боясь того православия, что вырождается в национальную форму реваншизма, они мечтают догнать Запад, не попав в Иран. Я знаю, где их найти: на похоронах Стругацкого и Германа, часто в фейсбуке и всегда среди подписчиков «Новой газеты».
Чекист
Еще в детстве я узнал, что некоторые слова, как и некоторые люди, умеют не только умирать, но и воскресать. Тогда меня поразил «вратарь», я еще не знал, что раньше он назывался голкипером. Лишь намного позже я услышал пышный старославянский корень. Он мне вновь встретился в Белграде на табличке «Молимо затворяйте врата», я сразу понял, чего от меня хотят, и закрыл двери.
Другой пример — оборотни. Я думал, что они встречаются только в сказках, пока мне не показали дачу одного милиционера в Подмосковье, погоревшего на демонстрации своего золотого унитаза. С тех пор я настороженно отношусь к фольклору и правильно делаю, ибо он решительно вползает в новую жизнь, принимая обличие, скажем, троллей. Популярные на всем севере, но особенно в Норвегии, они встречают и провожают каждого туриста — как наши матрешки. Предпочитая знакомое зло неизвестному, местные приспособили троллей для брелоков, статуэток и детских игрушек. Тролли, конечно, гадят, но по мелочам: то ключи сопрут, то шнурки развяжут, то по ночам шуршат. Зато известно, кто виноват и что делать: терпеть со смехом.
Наверное, так следует себя вести и с теми троллями, что переехали на юг и обосновались в Ольгино. Их можно узнать по грязным лапам и орфографическим ошибкам. Тролли, не отличавшиеся умом еще в «Пер Гюнте», ничуть не поумнели, добравшись до компьютера. И репертуар их тот же: вранье и пакости. Хуже, что теперь, читая глупости, я никогда не уверен, пишет ли их живой автор или фольклорный персонаж.
История мертвых, живых и оживших слов завораживает, демонстрируя, что каждое имеет свой вес, давление и влияние. Классический пример — у Синявского.
— Революция победила, — писал он, — потому, что узурпировали три магических слова: большевики, советы и Чека.
Первые два сгинули без следа еще в мое время. У нас никто никогда не просил совета, и прозвище «большевики» утратило всякий смысл после того, как всех меньшевиков расстреляли. Зато с Чека всё сложнее. Слово, казалось бы, ушло на дно и всплывало в памяти лишь предыдущих поколений, к которым принадлежала моя бабушка, пользовавшаяся ими наравне с забытыми — «ДОПР» и «гопник».
Для нас «чекист» было словом, которое не употреблялось из суеверия. Наши предки подобным образом поступали с грозным медведем, именуя его эвфемизмом «косолапый» или по отчеству — Потапыч. Точно так мы обращались с КГБ, заменяя аббревиатуру безразмерным словом «органы» или еще более воздушным «сами понимаете».
И всё же чекисты, отсидевшись в историко-революционных боевиках, не исчезли из языка. Они ждали своего времени, как динозавры из «Парка Юрского периода», и когда оно пришло, слово-зомби вышло на речевую поверхность XXI века с той же зловещей убедительностью, какая была свойственна чекистам век назад.
В разгар перестройки, когда даже небожителей заразил азарт реформ, мне посчастливилось услышать, что́ о них думает Бродский. В тот день он давал самое диковинное интервью из всех, что я читал и слышал. Разгоряченный шотландским виски и внимающей компанией, поэт сыпал афоризмами, блистал парадоксами, строил и рассыпал геополитические концепции и историософские гипотезы. Он начал с того, что предложил называть охваченную переделками страну не прежним, а новым именем: Штирлиц. Дальше — больше.
— Все пытались осуществить городскую утопию, — сказал он, — пора испробовать утопию крестьянскую.
— Как в Камбодже, — подумал я, но не решился перебить классика.
— А главное, — разошелся Бродский, — нельзя упустить шанс использовать секретную полицию. До сих пор она защищала государство от личности. Теперь следует направить грандиозные материальные и людские ресурсы КГБ, или как там он теперь называется, на защиту личности от государства.
— Но ведь КГБ и есть государство, — рвалось из меня, но я опять промолчал, завороженный размахом мысли, граничащей, как мне и до сих пор кажется, с безумием.
Тем не менее, «скромное предложение» Бродского не оставляет меня в покое, ибо в нем различима та подспудная мысль, что объясняет реанимацию слова и дела чекистов. В отличие от комсомольских крестин, политбюро, стройотрядов и партии в единственном числе, чекисты живы не только на Лубянке, но и в общественном сознании, где они представляют силу могучую, опасную и амбивалентную, словно атомная энергия.
В сущности, именно это и имел в виду Бродский, считая возможным, более того — необходимым сменить знаки, чтобы чекисты стали «той силой, что вечно хочет зла, но совершает благо».
Каким бы прихотливым капризом гения ни была эта мысль, в ней меньше оригинального, чем нам кажется. Об этом можно судить по писателям, создавшим наиболее привлекательную идеологическую систему. Она, пожалуй, такой и осталась, только сперва авторы назвали ее коммунизмом, а чуть позже переименовали в Мир Полудня.
Я знаю высокомерных читателей, которые снисходительно считают утопию братьев Стругацких Солнечным городом Незнайки для старших, а не младших школьников. Меня это не смущает, а радует, ибо дает шанс сохранить веру юности в светлое будущее: мир без границ и денег, где все заняты только творческим трудом, будучи уверены, что понедельник начинается в субботу. Я знаю, что такого не бывает. Стругацкие об этом сами писали, уверяя, что придумали мир, в котором мечтали жить. И сами же объяснили, почему он невозможен. Как только их фантастика чуть подросла и перебралась из «Страны багровых туч» на Землю, выяснилось, что строительству утопии мешают не злые власти, а простые, очень простые люди.
— Главное всегда остается на Земле, и я останусь на Земле, — говорит в финале «Стажеров» бортинженер космического корабля Иван Жилин, чтобы в следующей книге явиться читателю в ином качестве.
Новый Жилин, главный и единственный положительный герой повести «Хищные вещи века», — секретный сотрудник Совета Безопасности, призванного охранять людей от самих себя, так как, оставшись без присмотра, они превращаются в бездуховное стадо.
И это только начало. Тайным агентом добра служит Румата из повести «Трудно быть богом». В «Обитаемом острове» самый влиятельный персонаж — Странник, он же Рудольф Сикорски из Совета Галактической безопасности Земли. В первоначальном варианте эта организация называлась Комиссия Галактической Безопасности, но, прочитав аббревиатуру, авторов вынудили внести изменение, одно из 896. Цензура, однако, не заметила, что Странник — вовсе не отрицательный персонаж. Наоборот, только он — взрослый в мире злых и добрых детей. Лишь Странник, скажем, знает, что такое инфляция, и как опасно лучевое голодание людей, лишенных ежедневной порции пропаганды. Понятно, что именно ему выпадает роль наставника помудревшего Каммерера. В книгах «Жук в муравейнике» и «Ветер гасит бурю» Максим возвращается на Землю законспирированным агентом всё тех же секретных служб, призванных охранять человечество от неведомых им опасностей прогресса.
Все разновидности тайной полиции в фантастике Стругацких играют одну роль — ту, о которой мечтал Бродский. Рыцари добра, охраняющие нас от нас же. Мы же себя знаем и догадываемся, как опасны люди, оставленные на произвол своей бездумной воли и греховных соблазнов.
За всем этим стоит безусловный рефлекс — страх перед демократией. И он вполне понятен. Демократия — эксперимент, редкий в истории Запада и не существовавший в прошлом Востока. В Древнем Китае было сто философских школ, и ни одна не додумалась до демократии. Бродский объяснил — почему, рассуждая о демократии в стране с миллиардным населением:
— Какой парламент, — писал он в эссе «О диктатуре», — получился бы там, и сколько десятков миллионов людей оказались бы в меньшинстве?
Демократия ведь и правда всегда опасна. Она убила Сократа, обрадовалась Крыму, выбрала Трампа и даже не обещает исправиться. Но, прожив, как евреи в пустыне, 40 лет в демократической par excellence Америке, я знаю одно: только демократия, периодически и мирно меняя власти, вынуждает двигаться галсами, а не переть напрямую в неизбежный тупик. Об этом писал тот же Бродский:
Империя похожа на трирему
в канале, для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше,
и камни сильно обдирают борт.
Три дня с «Дау»
Атлантида. Я приехал в Берлин, ровно ничего не зная о Проекте, кроме того, что его произносят с большой буквы и держат в секрете, акт о неразглашении которого я тоже подписал, хоть и не кровью.
Конечно, краем уха я слышал о том, что Илья Хржановский соорудил в Харькове научно-исследовательский институт в натуральную величину из настоящих кирпичей и досок и запустил туда, как рыбок в аквариум, множество народу, взяв с каждого обязательство жить, пить, есть, дышать и одеваться так, как это делали люди в СССР между 1938-м и 1968 годами.
Это я знал, но не знал — зачем была воскрешена эта советская Атлантида. Мне этого так и не сказали — ни те, кто приглашал, ни те, кто принимал, ни тот, кто все это устроил.
В Берлине многолюдный проект «Дау» обустроился в глубинах театра, все еще носящего столь подходящее имя Максима Горького. В квартале от него — университет, где преподавал Гегель и стоит бронзовый Маркс. Другой Маркс, но уже с щуплым Энгельсом, расположился в сквере по соседству. Другими словами, гнездо было выбрано осознанно и точно.
На театральном балконе, с которого хорошо произносить речи в революционные праздники, висел флаг Проекта. Абсолютно прозрачный, он ничего не символизировал, а значит, не мог ни о чем проболтаться. В фойе меня ждала проходная. Ради аутентичности для нее пришлось воскресить вахтеров и разучить их улыбаться. Стены украшали вожди: гобелен с задумчивым Лениным, ковер с Лениным, похожим на туркмена, златотканый портрет Троцкого с дамой.
— Это еще кто? — спросил я, хотя дал себе слово не удивляться.
— Догадайтесь.
— Клара Цеткин? Роза Люксембург? Неужели Крупская? — пустился я во все тяжкие.
— Это — муза, а еще писатель, — укорили меня и повели осматривать заповедные глубины.
Всё здесь было, как у Кафки: с умыслом, но без смысла. В коридорах, словно в школьном спортзале, стояли четвероногие: козлы и кони со спиленными ручками, а значит, негодные для гимнастических и любых других упражнений. Слоноподобные серванты давились консервными банками (большинство со сгущенкой, другие — без наклеек). В просторном зале с лепниной стояли письменные столы с бюрократическими завитушками. Под зелеными лампами сидели девушки вполне современного вида. Самая молодая пришла в ватнике — то ли в модном, то ли в старом. Жизнь бурлила вокруг буфета, где подавали борщ и пельмени в исполнении личного повара Порошенко, не понятно как здесь оказавшегося.
Этот эклектичный мирок служил своего рода предбанником, где мы снимали с себя всё сегодняшнее, чтобы погрузиться в прошлое, — выдуманное, но настоящее. (Каждый, кто снимался в проекте, обязательно переодевался в старое, включая исподнее.)
— Это — не кино, — сказали мне, отправляя в просмотровый зал.
— А что?
— Сами увидите.
— Как хоть называется?
— Никак.
— А о чем?
— Ну, этого никто не знает.
Я примирился и с этим. Мне уже отказали в знакомстве с каким-либо манифестом, предисловием, жанровым определением или чем-нибудь еще, что может предопределить точку зрения зрителя. С экраном я остался наедине, не было даже титров. Просто в душном зале с мягкой мебелью погас свет, и на экране появлялись незнакомые люди, занятые своими мыслями и делами. Хэппенинг начался.
Зона. Британский историк Эрик Хобсбаум писал: «У каждого из нас есть „сумеречная зона“, располагающаяся между историей и памятью». В этой зоне смешивается прошлое, известное всем, с тем, что помним мы, наши — и их — родители. История глубиной в три поколения не совсем ею является. Она, продолжает Хобсбаум, «состоит из несвязных, неполных образов прошлого, иногда туманных, иногда вполне четких. Эта история является частью нас самих, но уже не вполне нам подвластной. Ее можно уподобить красочной старинной карте, полной пунктирных линий и белых пятен, обрамленной рисунками чудовищ».
Таким мне показался мир, в который меня затащил экран. Мы о нем почти ничего не знаем, но о многом догадываемся. Посреди советской власти стоит ее герметически запертый оплот: Институт, где создают гарантию режима — атомную бомбу. Это происходит под руководством гениального физика Дау, который не очень похож на Ландау уже потому, что его представляет знаменитый дирижер Теодор Курентзис греческого происхождения.
Впрочем, и эти знания занесены снаружи. Внутри — другое. Физики и лирики (повара, дворники, буфетчицы, завхозы), их жёны, друзья, враги, любовницы, а также охрана, немая — с собаками, говорящая — в отделе кадров.
Выстроив себе декорацию, Проект впустил в нее настоящих людей, каждый из которых играет лишь свою роль — себя. Остальное — конфликты, диалоги, пьянки, допросы, сцены любви и драки — спровоцированы сюжетом, хотя его и нет. Есть расплывчатые правила игры: черного и белого не называть, «да» и «нет» не говорить, за пределы места и времени не высовываться и не ждать подсказки.
С этого, как я понимаю, всё началось. Но этим, в чем я убедился, ничего не кончилось. Проект подмял под себя замысел и эволюционировал в неожиданных для всех направлениях. Он стал иллюзорным городом, который захватывает и сносит разительно непохожие кварталы, попутно развиваясь вглубь, чтобы зарыться в подсознание. В сущности, это — голограмма эпохи, ибо в каждой части она отразилась целиком, но мы не можем — масштаб не тот — охватить ее одним глазом, из-за чего обречены ползти вдоль замочных скважин, подглядывая за сырой жизнью в ее скучных, страшных, нудных, экстатических и нецензурных проявлениях.
Это не значит, что на экране нет ничего связного, но это значит, что связность возникает в сознании зрителя, как бы этому ни противился сам Проект. Не хаос и не порядок, а жизнь, такая, какой она только и может быть в «сумеречной зоне».
Зыбкая, но убедительная действительность, одновременно подлинная и вымышленная. Она соткана памятью, искажена забвением и сочится жизненной правдой, придающей всему экзальтированный и навязчивый привкус подлинности. Я видел на экране десятки людей, носящих чужие имена и примеряющих чужие судьбы. Каждый без исключения выглядел на экране так естественно, как и не снилось профессиональным актерам. Но что же все-таки происходит на экране?
Обычно знакомство с Проектом начинается с фильма «Смелые люди». Ранние пятидесятые. Коммунальная квартира внутри Института. Физики и их жёны. Застолье в общей гостиной. Длинные, не слишком интересные разговоры. Напряженные отношения между парами. Иногда секс, и тогда камера не отворачивается от пары, не стесняясь показывать голое, к тому же волосатое мужское тело. От досуга — к работе. На черной доске пишут формулы, понятные только тем, кто их исправляет (все физики на экране — физики и за пределами Проекта). Всегда серый пейзаж. Такой же интерьер. Бесконечные коридоры. Закрытые двери. Под открытым небом — охрана с овчарками. Темная, мрачная, клаустрофобическая жизнь, осененная ужасом.
Источник зла и реактор кошмара — первый отдел. Тем, кто знает, чем там занимались, объяснять не надо, тем, кто не знает, — бесполезно. Сосредоточенная здесь сила опасна своей универсальной угрозой. Она сама не знает, что́ делает — и зачем, ибо в этой зоне всё понимают без слов и принимают как само собой разумеющееся. Власть олицетворяют двое сотрудников. В букваре так изображали пожилых путейцев. В настоящей жизни один заведовал женской тюрьмой, другой — мужской. Мы их видим за работой: идет вербовка одного из ученых. Его уговаривают по-хорошему — логикой, и по-плохому — угрозами. Он отказывается, и ему это сходит с рук. В сущности, это игра, ибо никому не нужны доносы. Врагами народа здесь назначают с тем же произволом, с которым к нам приходит смерть. К этому привыкли. С этим живут, любят, творят, но страх коверкает душу и тянет ее к земле, как та же смерть, в которую рядится власть.
Это — исходные условия игры в прошлое плюс экстаз достоверности. Проект пользуется только настоящими, надолго пережившими хозяев вещами. Скопив в себе душный запах истории, они сразу заряжают, одушевляют и овеществляют ту самую «сумеречную зону» и заставляют в нее безоговорочно верить.
Алексей Герман, тень которого витает над Проектом, рассказывал, что, снимая «Лапшина», обращался к довоенным служебным фильмам по технике безопасности. Реальность, пойманная в них невзначай, служила камертоном для той, что он пытался схватить и перенести на экран.
Ту же цель преследует Проект. Любая вещь наделена отдельным нарративным потенциалом: хрустальная рюмка, перо-уточка, дубовая мебель, обильное нижнее белье. Каждый номер в этом прейскуранте мог бы выступить солистом с монологом. Но, собравшись в натюрморт, мертвые вещи излучают живую повествовательную энергию: их подлинность — залог искренности.
Кино без сценария, в котором камера никогда не останавливается, вынуждает каждого соучастника говорить, что взбредет, и вести себя так, как может, даже если не хочет. Это не перевоплощение, это — провокация, и она удалась — чего бы это ни стоило и тем, кто на экране, и тем, кто в зале.
Табу. Ко второму дню просмотров я принял правила и внес коррективы.
— Представь, — втолковывал я себе, — что попал в чужой мир и остался в нем без карты, путеводителя, проводника и словаря. Здесь многое знакомо, но смутно, кое-что понятно, но не всегда, тут можно выжить, но не наверняка.
— Уже этим, — вмешался ехидный внутренний голос, — этот мир не отличается от жизни, любой и нашей.
Всё это, однако, не отменяет странностей, которые я пытался принять, продираясь сквозь малопонятный язык. Иногда буквально, как это случилось с тем фильмом, что шел по-гречески без перевода. Но это уже было не так важно, потому что Проект вывернулся из дебюта, сменив не только правила игры, но и саму игру. Пытаясь проникнуть вглубь его эволюции, я пришел к выводу, что с ней никто не мог справиться. Зачатый однозначным замыслом, Проект выродился в многоголового монстра, где каждая голова рассказывает о себе так, как свойственно именно ей, без оглядки на соседей.
Не в силах выстроить сквозной, да и любой другой сюжет, я чувствовал нарастающее раздражение, пока не вспомнил «Улисса». Джойс ведь тоже не знал, что, исчерпав дотошный гиперреализм первыми эпизодами, пустится во все тяжкие, разыгрывая каждую главу по другим нотам, на другом инструменте. Роман скрепляло лишь единство времени — всё происходило 16 июня 1904 года. Если продолжить аналогию, то можно сказать, что Проект объединяет только место действия, причем настолько замкнутое, что мы вынуждены заключить: за пределами Проекта нет ничего. И этот вакуум душит зрителя, загоняя его обратно в реальность Института.
По дороге, стремясь отмежеваться от обычного кино, Проект нарушает все табу — лексические и физиологические, вплоть до инцеста. Разумеется, мат и секс нельзя считать запретными в современном искусстве. Важно, как с этим обходятся в Проекте, где мат — глоссолалия, а секс не замечает границ.
Институт делится на верх и низ, на мир лабораторий и обслуживающий его буфет. Вездесущие чекисты — с собаками и без — соединяют обе части, но внутри каждой действует свой этикет. Даже пьют по-разному: смерды — водку, элита — коньяк и шампанское, нелепые с колбасой.
То же с матом. Вверху он выполняет обычные функции: оскорбляет, указывает, спорит и заменяет глаголы. Но снизу всё куда интереснее. Тут мат — не язык, а птичье пение. Матом не выражают мысли, а обозначают территорию или заполняют паузу, ибо тишина невыносимо глубокомысленна.
Лучше всего это видно в изнурительном, но стилистически выдержанном эпизоде, который внутри Проекта называют «Саша и Валера», а я бы переиначил в «Ромео и Ромео», потому что речь идет о гомосексуальной любви институтских дворников.
Для этих двоих мат — средство несостоявшейся коммуникации. Они не понимают друг друга, потому что напрочь не способны к символическому — речевому — контакту. Лишенные членораздельного языка, они общаются наощупь и создают пару, обходясь первичным инстинктом, безразличным ко всему — от интеллекта до пола. Сама монотонность этого действа скрывает от посторонних его интенсивность. Сцена свидания на языке мата и мордобоя рассказывает историю не этой, а каждой любви, включая любовь человека к Богу и, если уж на то пошло, Бога к человеку.
Собственно, поэтому долгий фильм завершает бессвязная, но обжигающе горячая молитва героя в сортире. Смысл ее, как и всего фильма, в том, что любовь не имеет цены и градаций. Двум дворникам она так же дорога, как и Ромео с Джульеттой. Богу ведь все равно: он любит всех. Но это, как и многое другое, уже не имеет отношения к Институту.
Крысы. В третий день я провел уже столько времени в просмотровом зале, что этнографический интерес сменился антропологическим. За это время Институт переехал от проблем физических к биологическим — от создания атомной бомбы к выращиванию сверхчеловека. При этом не изменилась ни коммунистическая риторика, ни чекистская опека, ни советские ритуалы вроде партийного собрания, где клеймят за домино со стриптизом. Той же осталась и позиция зрителя. Его (меня) заставили быть свидетелем, насильно назначили исповедником, узнающим столько, сколько возможно о человеке, которого вынудили (соблазнили) говорить своими словами то, что он считает правдой. В таком повествовательном пространстве кажется невозможным выстроить целостную концепцию Проекта, который сопротивляется попыткам осмысления с помощью метафорических рычагов. Но мне до этого нет дела, как Проекту — до меня. Чтобы освоить чужой мир, я должен найти его начало и досмотреть его конец.
Институт — это наука, лаборатория всего, начиная с крыс. В первой увиденной мной сцене одной из них запускают иглу в мозг. В конце этого же фильма крысе уже отрезают голову напрочь. Ученые изучают крыс, чтобы познать их мир и переделать свой. Крысы — средство, но они пунктиром пробегают чуть ли не по всем сериям Проекта, вынуждая зрителя видеть в них метафору.
В последней — апокалиптической — части Проекта, той, где разрушается Институт, лабораторные крысы как бы становятся людьми. Урок пошел впрок, и наука добилась своего: вывела сверхлюдей с расширенными возможностями и суженным сознанием.
Глядя на них, мы с неожиданной симпатией оглядываемся на толпу из прошлого с их человеческими, «слишком человеческими», как сказал бы Ницше, пороками. Алкаши и матерщинники, растлители и предатели, приспособленцы и проходимцы, они располагаются по нашу сторону видовой границы, за ней живут улучшенные экземпляры.
Лучшее — враг хорошего, сказал тот же Ницше, и первое обречено уничтожать второе. Неофашисты с их, пожалуй, чересчур идиотским лозунгом («За светлое будущее наших белых детей») убивают Институт. Вырвавшиеся на свободу экспериментальные «крысы» мстят людям за то, что те их создали.
Но не им принадлежит будущее. В финале всего, что я увидел за три дня на экране в Берлине, было стадо свиней, избежавших гекатомбы, чтобы населить руины и стать, если вспомнить библейскую притчу, последней обителью бесов, столько лет населявших Институт.