Кожа времени. Книга перемен — страница 21 из 26

Регенерация

Мы редко задумываемся о том, кому, собственно говоря, Восток Дальний, а кому — Ближний. Между тем, это очевидно: Англии. В своей империи она вела отсчет от Лондона, полагая его центром мира и отправной географической точкой. Примерно то же в СССР произошло с При-Балтикой. Это название подразумевало провинцию у отвоеванного моря, которая расположена слишком близко в Западу, чтобы считать ее уж совсем своей.

— Какие у вас в Риге деньги? — спрашивали меня попутчики, когда я путешествовал по России автостопом.

— Талеры, — врал я на голубом глазу и так убедительно, что иногда мне верили.

Советская власть чувствовала себя здесь не совсем уверенно, что не мешало ей наслаждаться чужой красотой и устраивать КГБ в лучших районах. В Таллинне — на добротной улице Пагари. Сейчас здесь музей. Кабинеты следователей с лампой в глаза, камеры без окон, шкаф-изолятор, в котором можно только стоять, и то, лишь втянув живот. На стенах — фотографии заключенных, на столе — книга отзывов. Перелистав всю, я не нашел кириллицы. Мне уже приходилось с этим сталкиваться. Соотечественники воспринимают подобные музеи, которые теперь есть в каждой освободившейся столице, как выпад и оскорбление.

— Русские — не палачи, а первые жертвы режима, — кричу я на братьев-писателей. — Почему мы должны отвечать за его преступления?

— Не должны.

— Тогда пойдем вместе в музей Музей оккупации.

— Сам и иди.

— Я уже был, — говорю я и показываю билет, но с собой мне никого увлечь до сих пор не удалось.

Чтобы приблизить три балтийские страны, власть, не дождавшись взаимности, постаралась избавить их от собственной истории и объединить в один край с туманным названием Прибалтика.

На самом деле три балтийские столицы разительно отличаются друг от друга. Общего у них только несчастное географическое положение — между могущественными и сердитыми соседями. Во всём остальном Таллинн, Рига и Вильнюс так же не похожи, как и страны, чьими столицами они являются.

— Запомните, — сказал мне вечно веселый эстонский предприниматель, — всё, что вы должны знать о наших странах, исчерпывается несколькими словами: Эстония — это Финляндия, Латвия — Россия.

— А Литва?

— А Литва — это Литва.

Вооружившись этим афоризмом, я начал балтийское турне.


В тот Таллинн, что писался еще с одним «н», но уже выделялся фрондой, приезжали за правдой герои Аксенова и находили ее за рюмкой приторного ликера «Кянукук», о чем я помню с тех пор, как прочел «Пора, мой друг, пора!» в четвертом классе.

Намного больше в городе осталось от Довлатова. Несмотря на то, что самую злую свою книжку Сергей написал об Эстонии, именно он, «сын армянки и еврея, объявленный эстонским националистом», стал русским патроном Таллинна. На нем примирились две общины, которым Довлатов служит мостом. Эстонские политики, в чем мне довелось убедиться, цитируют его книги по-русски и читают по-эстонски. Со спикером парламента я разговорился.

— Трудно управлять маленькой страной, — сказал он за рюмкой бежевого аквавита.

— Соседи с Востока беспокоят, — понимающе закивал я.

— Почему же только с Ввостока? Со всех сторон, тут же все всех знают, бутылки сдавать пойдешь — обязательно кого-нибудь встретишь. Я и от охраны отказался — засмеют.

Миниатюрная столица на краю небольшой страны, Таллинн был редкой жемчужиной. Не разбавленная Ренессансом и не утопленная в барокко готика предстает дремучей, колючей и монохромной. Особенно в скандинавской, ободранной Реформацией версии. Тут хорошо бы снимать фильмы Бергмана: белые стены, белые ночи, белесое море — не вопль, а стон духа. Но всю эту лишенную излишеств веру и эстетику преобразует безошибочно сказочный фон. Здесь я впервые попал в Музей марципана. Витрину украшали вылепленные из него же бюсты: платиновая Мэрилин Монро, позолоченный Элвис Пресли и угольно-черный Эдди Мерфи.

Приезжим Таллинн кажется игрушечным, местные не спорят и охотно подыгрывают. На Ратушной площади — знаменитый ресторан с меню крестоносцев: обильные специи, пиво на травах, вылечивающих нанесенный им же ущерб, официанты в некрашеных рубищах, оркестр пронзительных дуделок, сортир с незатейливой дырой и света мало.

Вокруг гудит воскресный базар. Больше всего кукол, изображающих викингов.

— А я-то думал, — пристал я к продавцу, — что эсты были пиратами.

— Те же викинги, — парировал он, — горячие эстонские парни.

Момент истины настиг меня в Ратуше, которую нельзя не узнать из-за флюгера Старого Томаса.

— Кем он, собственно, был? — спросил я у кассы.

— Вымыслом, — вздохнула девица, но с ней тут же заспорили товарки, и я ушел в кривые двери, не дождавшись финала исторической дискуссии.

В просторном зале, где собирались отцы города с XV века, стояли бархатные кресла на полтора зада: дородство почиталось признаком успеха и гарантией надежности. На стенах висели наставляющие власть гобелены: они изображали суд Соломона. Но главное — из окон, если не слишком присматриваться к антеннам и питейному заведению «Тройка», — открывался примерно тот же вид, что и несколько веков назад.

Я точно знаю, что Таллинн таким не был, когда я школьником приехал сюда впервые. Но я точно знаю, что он таким был задолго до того: гордый своей независимостью ганзейский город.

У ящерицы не могут вырасти крылья, только хвост. Способность к регенерации присуща тем счастливым своей древностью городам, которым было, что терять. Нью-Йорку, скажем, терять особенно нечего, вот он и растет дичком.

— Горы! — воскликнул Параджанов, впервые увидав наш остров, тесно заставленный небоскребами.

И правда, Нью-Йорк — эпицентр градостроительного хаоса, напрочь лишенного, как сама природа, исторического умысла. Но балтийские столицы — палимпсест: старое проступает сквозь новое и пожирает его. Такие города растут, пятясь.


Рига — другое дело. Она — моя, даже тогда, когда я не узнаю́ хорошо знакомого. Например, стеклянные часы «Лайма», возле которых встречались влюбленные. Сперва власти заменили рекламу шоколадной фабрики надписью «МИР». Потом соорудили просторный сортир. Из него открывался вид на канал и оперу. Теперь на этом месте роскошный ресторан: карпаччо из лосося, телячьи щёки в бургундском. И так всюду. В клубе автодорожников «Баранка», где танцы венчала драка, открыли дегустационный зал с колониальным десертом: хлебный суп в кокосовом орехе. На базар, куда мы ходили лечить похмелье капустным рассолом, водят группы иностранцев, чтобы открыть им сокровенные тайны балтийского угря и латвийской миноги.

— У нас, — жалуется мне старожил, — все помешались: говорят только о еде.

Я догадываюсь — почему. Из трех столиц Рига — самая буржуазная. Если сокровища Таллинна сосредоточены в старом городе, то в Риге их, городов, два. Один — кривой, булыжный, с высокими амбарами, пронзительными шпилями, пузатой Пороховой башней, где меня ненадолго приняли в пионеры, и крепостью крестоносцев, которая была дворцом пионеров, пока в ней не поселился президент. Я не знаю другого места, где бы старина так умно и любовно укладывалась в жизнь, не мешая ей.

Но есть и другая Рига, та, что ЮНЕСКО назвала наравне с Барселоной важнейшим центром модерна, ар-нуво и югендстиля. Все три термина означают одно и то же: последнюю вспышку Запада накануне Первой мировой войны, выключившей, по слову английского дипломата, свет в Европе.

Надо честно сказать, что эту произвольную архитектуру авангард считал пошлой.

— Если деталь машины не работает, — говорил философ точности Витгенштейн, — она — не деталь машины.

Лучшие рижские кварталы полны неработающих деталей, начиная с лифтов. Асимметричный, как волна, орнамент, самодельная мифология, каменная флора и цементный зверинец — все дома разные, но жить хочется в каждом. Заглядываясь на памятники исчезнувшей жизни, мы с завистью звали ее «буржуазной» еще тогда, когда не вслушивались в гордый корень. Бюргер — обитатель свободного города, который бережет свои права, умеет ими пользоваться, ценит уют и распространяет его на всё, до чего дотянется.

Бывают города, что больше своих стран, и Рига, как Вена и Прага, один из них. Мне повезло в ней вырасти, другим — в ней жить.

Решив убедить в этом собравшуюся общественность, я заливался, стоя за кафедрой.

— Рига — первый русский город в Европе, — начал я панегирик.

Двое латышей вышли, хлопнув дверью. Другие меня мягко поправили:

— Вы хотели сказать — первый латышский город в Европе.

— Латвийский, — заупрямился я, — ведь половина города — русскоязычных, и им повезло, как мечтал Егор Гайдар, оставаясь дома, попасть в Европу, да и в НАТО.

Отреагировав на аббревиатуру, двое русских вышли, хлопнув дверью.

— Чему ж тут радоваться? — уже не мягко возразили мне. — В Адажи для них казарму строят за восемь миллионов, лучше бы старикам помогли.

— Но, может быть, старики будут спать спокойнее, зная, что их не разбудят танки, как в Донбассе.

— Соловей НАТО, — фыркнул пожилой человек, но из зала не вышел.

— Видите ли, — сказал я, чтобы ему понравиться, — у меня была геополитическая мечта, общая с Путиным. Мы хотели, чтобы Россия вступила в НАТО. Только он от этой идеи отступился, а я, наоборот, разогнался и теперь мечтаю, чтобы в НАТО вошли все страны, как в ФИФА.

— А с кем же НАТО будет воевать?

— С теми, кто не соблюдает правил, не признаёт границ, играет руками, да еще в офсайде.

В зале воцарилось хмурое молчание, и, не дождавшись аплодисментов, я отправился в Вильнюс.


Спускаясь к югу, чувствуешь себя так, будто пересек Альпы. Вильнюс, перепутавший Балтийское море со Средиземным, своей прелестью обязан итальянцам, которые его и строили. Таллинн входит в скандинавский круг столиц, Рига — в тевтонский, но Вильнюс, вопреки географии, принадлежит солнечной романской Европе, что бы он ни говорил на своем архаичном, восходящем ближе других к санскриту языке.

Больше всего Вильнюс отличается цветом — от серого, как гранитный валун, Таллинна и красной, как черепица, Риги. Тут преобладают теплые оттенки охры, и интерьеры желтых костелов разогревают барокко до истерики рококо. Над католической роскошью нависает история Великого княжества Литовского. Самая большая держава Европы, которая простиралась от моря (Балтийского) до моря (Черного) и включала в себя Смоленск и Киев, эта Литва напоминает о себе заново построенными монументами, дворцами, музеями и рецептами: красной дичью, тминным квасом и медовухой зверской крепости.

Язычество в Литве закатилось лишь в XV веке. Примерно тогда, когда Леонардо писал «Тайную вечерю», в жематийской чаще убили последнего жреца. В память об этом я направился в лавочку «Балтийский шаман». На куче янтаря спал жирный полосатый кот.

— Кис-кис, — вежливо сказал я.

— Laba diena, — поздоровалась вместо него раскрашенная хной девчушка в перуанской шляпе.

— Кто из вас шаман?

— Оба, но кот сейчас отдыхает.

— Что вы мне как профессионал ворожбы посоветуете?

— Янтарь, наш — на льне. Такой от всего спасает, от остального лечит.

Я купил браслет, прибавив на всякий случай оберег с балтийскими рунами и веночек из дуба.

— Священное дерево в нашей традиции, — сказал мне Марис, который помнил еще предыдущие названия всех улиц Вильнюса. — В двуязычной газете «Советская Литва» так и переводили: «Дуб наш парторг».

Уже завершая путешествие по трем столицам, я обнаружил — четвертую. Ею оказался Ужупис из республики Заречье на излучине Вильни, давшей имя расположенному неподалеку, метрах в трех, Вильнюсу.

Не в силах исправить этот неприглядный район, здешняя богема сменила его смысл и контекст. Ужупис объявил себя независимым и, обходясь без танков, добился более-менее официального признания. Отсюда можно послать открытку с местным почтовым штемпелем, у них есть свой президент, свои послы и свой державный символ: ангел на колонне.

— Сколько человек живет в вашей стране? — спросил я у одного из тех, кто ее придумал.

— Около тысячи, но к ним надо прибавить все человечество. Гражданами Ужуписа считаются все, кто разделяют ее конституцию, и я еще не встречал никого, кому бы она не нравилась.

Чтобы проверить сказанное, я отправился к улочке, вдоль которой вытянулась конституционная стена со скрижалями на 28 языках. Выбрав русский, я внимательно изучил все 38 параграфов и три заповеди: «Не побеждай, не защищайся, не сдавайся». С остальным спорить тоже не приходилось. «Каждый имеет право на любую национальность», — гласила одна статья, «Каждый отвечает за свою свободу» — другая, и «Каждый имеет право умереть, но не обязан», — подытоживала третья. Мне больше всего понравился 13-й пункт: «Кошка не обязана любить своего хозяина, но в трудные минуты должна прийти ему на помощь».

Уезжая домой, я решил, что меня полностью устраивает конституция, которая не требует от своих котов и подданных ничего, кроме здравого смысла и его отсутствия.

Рижская аура

Всякое путешествие — шок, в родные края — электрический. Не удивительно, что визит в Ригу высекает из меня искру, но, как в испорченной зажигалке, она освещает лишь фрагмент пейзажа, оставляя в темноте картину целиком. Чтобы проникнуть в нее, надо сюда не приезжать, а здесь жить. Что я и делал, пока не отправился в Америку.

За годы разлуки Рига изменилась не как все мы: чем старше, тем краше. И я ее с трудом узнаю́ — как себя на школьных фотографиях. Сегодня это — шедевр городской эклектики. Восемь столетий спрессовались в одно условное и прекрасное прошлое. Если желудь — энтелехия дуба, то конечный продукт рижской реставрации — город Belle Époque, остановившей историю в нужный и счастливый момент.

Заново включившись в Европу, Рига перегнала ее: теперь она старая, но с иголочки. Всё, включая деревянные дома, которые того стоят, возвращается к своему идеальному облику. Власти пристально следят за ремонтом и не позволяют никакого произвола. Любая деталь — вплоть до изящных дверных ручек — обязана соответствовать оригиналу.

От этого происходит эстетическое недоразумение: город — сплошной анахронизм. Тут всё древнее стало свежим и одновременным: замок крестоносцев, католические монастыри, протестантские церкви, ганзейские амбары, Шведские ворота и беззастенчиво разукрашенные дома ар-нуво, который здесь называют югендстилем. Дальше Рига не пошла, и единственная сталинская высотка гниет на обочине.

Удачно застывшая история переносит нас в самую удавшуюся Риге эпоху — предвоенную. Когда-то Рига была третьим по значению городом Российской империи. Говорят (я не проверял), что здесь построили первые танки, автомобили, телефоны, приемники и всё остальное, без чего нынешняя Рига легко обходится, ибо она, как говорят (я не проверял), ничего не производит и живет красотой, туризмом и банками.

В начале прошлого века, которому подражает век нынешний, богатство рижан выплескивалось на улицы так очевидно, что каждый дом отказывался походить на соседний. Изделие целой сотни талантливых зодчих, Рига — архитектурная фантазия на европейские темы. Бесконечное разнообразие сюжетов и деталей складывается в одно эпическое полотно, которое ни одному городу не уступает и многие превосходит.

Самое удивительное, что я здесь жил и ничего об этом не знал. Возможно, потому, что не любил свое детство. Слишком рано научившись читать, я заменял друзей и врагов персонажами, но все равно страдал от одиночества. Школа была тюрьмой, двор — с лужами, небо — серым, город — тоже. Чтобы вернуться в Ригу и увидеть в ней праздник, понадобилась смена оптики и режима.

Дело в том, что в моей Риге сбылась вековая мечта очень многих соотечественников: не просто выглянуть из окна в Европу, но и оказаться там, не покидая родины, даже если она теперь называется иначе и ведет себя странно. Я, например, в рижском кафе долго стоял у мужской уборной, не решаясь войти, поскольку слышал за дверью заливистый женский голос. Когда нужда осилила стеснительность, оказалось, что в туалете идет записанный на пленку урок иностранного языка, почему-то — итальянского.

— Una bella città, — согласился я с невидимой учительницей и спустил воду.


Первое свойство демократического государства — всеобщее недовольство. Конечно, для этого не нужен действующий парламент, власть не любят при любых режимах. В тоталитарных странах ее ругают шепотом, в авторитарных — на демонстрациях, в нормальных — постоянно, ибо она своя, на виду и меняется. Все, кого я встретил, с кем выпил и поговорил, внятно объяснили мне, почему в Латвии плохо, но будет хуже. Иногда в таком положении дел были виноваты русские, часто латыши и всегда, к моему удивлению, американцы.

— Ваши, — сказал мне латвийский финансист, перепутав меня с Вашингтоном, — не понимают, что в странах Третьего мира коррупция — орудие модернизации.

— Ваши, — возразил ему другой финансист, перепутав меня с Пентагоном, — не понимают, почему американские солдаты должны защищать от Путина страну, которая отмывает русские деньги.

— Ваши, — резюмировал третий финансист, который принял меня еще и за Уолл-стрит, — высасывают наши бюджетные деньги и надувают Латвию, как могут и хотят, продавая ей устаревшее вооружение, которое им не нужно, а нам не пригодится.

С русскими было не проще. Однокурсник, учитель русского языка в латышской школе (карьера, от которой я сбежал в Новый Свет), пророчил лингвистическую катастрофу.

— Нынешнее поколение российских детей вырастет в латышских школах инвалидами русского языка, они даже с родителями будут говорить с акцентом, ты же понимаешь, что это значит?!

— Еще бы. Нынешнее поколение российских детей в американских школах обречено на ту же судьбу.

— Наши внуки в Латвии уже не прочтут Пушкина.

— Боюсь, что его и в России скоро будут читать со словарем и менять на «Гарри Поттера».

Не сумев ни с кем договориться, я опускал политику, нажимал на эстетику и хвалил фасады.

— Всё на них и уходит, — горевали собеседники, — одна показуха.

— Зато какая! — не сдавался я, но и тут не нашел сочувствия.

— Новая Рига портит прежнюю и любимую, — сказал самый знаменитый сейчас рижанин, режиссер Алвис Херманис, с которым мне удалось познакомиться, — тотальный ремонт содрал патину естественного увядания, история лишилась морщин, всё стало нарядным и искусственным, словно надутое ботоксом. Представьте себе, если бы такую операцию провели в Венеции.

Я представил и прикусил язык, пока Алвис рассказывал историю.

— В советское время мою знакомую выпустили в Венецию, в составе делегации, конечно. Впервые увидав город, о котором все мы мечтали, она расплакалась. Приставленная к делегации дама-парторг сказала, что хорошо ее понимает: до чего город довели — вся штукатурка облезла.

Я понимающе закивал, но про себя не согласился: Рига никак не похожа на Диснейленд. Как бы ее ни омолаживали и ни приукрашивали, Рига погружена в особую ауру, которая источает аромат подлинной старины.

— Иногда буквально, особенно на Маскачке, — добавил мой школьный товарищ, упомянув район, в мое время известный хулиганами, а сейчас руинами, до которых еще не добралась джентрификация.


Прекрасные города создают архитекторы, великие — писатели, и вторые, пожалуй, важнее первых, ибо описанное долговечнее построенного, и легенда, как это произошло в Риге с роскошным ганзейским Домом Черноголовых, позволяет вырастить разрушенное заново.

В рождении городского мифа участвует толпа творцов — короли и солдаты, монахи и еретики, художники и ремесленники, повара и лицедеи, но лучше всего получается у пишущих: Париж мушкетеров и Пруста, Прага Кафки и Швейка, Лондон Диккенса и Холмса, Петербург Гоголя и Достоевского, Нью-Йорк О. Генри, Буэнос-Айрес Борхеса, Дублин Джойса, даже Дрогобыч Бруно Шульца.

Бывали и такие чудеса, что одному автору удавалось создать мифы сразу двух городов. Мы знаем булгаковский Киев, который в «Белой гвардии» зовется, как Рим у Тита Ливия, просто Город, и булгаковскую Москву, по которой водят туристов.

Обычно мифы растут медленно, словно дубы, но я видел, как они возникают прямо на глазах. Такое произошло с Вильнюсом, за который взялся его знаменитый уроженец Томас Венцлова. С восторгом читая его книгу, которую он коварно выдал за путеводитель, я вникал в тактику мифотворчества. Живя по соседству с Литвой, я часто ездил в нее за Чюрлёнисом, Мильтинисом, джазом и угрем. Но только от Венцловы я узнал, что Вильнюс вместе с Афинами и Римом входит в триумвират языческих столиц, что он может считаться самым северным итальянским городом, что Вильнюс — «щит Европы», веками защищавший ее от Азии. Разоблачив, но сперва рассказав, фальшивые легенды Вильнюса, Венцлова переоформил накопленный поколениями городской миф в роман с извилистым сюжетом, героическим конфликтом и целой ратью увлекательных персонажей.

Добравшись до этого вывода, я открыл один секрет: о городе надо писать так, как будто его нет и никогда не было. И тогда он расцветает в той параллельной действительности, где слова равны камням. Когда такую книгу напишут о Риге, она наконец станет тем, чем заслуживает стать: бесценным украшением Европы.

Уколы счастья

Et in Arcadia ego


Когда мне было хуже всего, я выпустил книгу с вызывающим для судьбы названием «Сладкая жизнь».

— Купающийся в счастье эмигрант… — начинался брезгливый отзыв московского критика.

Я не стал читать дальше, зная, что счастливых на родине не любят. Римская фортуна предпочитала наглых, русская — убогих. Боясь сглаза, мы готовы портить себе жизнь, чтобы не доставить это удовольствие другим. Теперь это называют «бомбить Воронеж», раньше — «порвать рубаху, чтобы в драке не порвали» (Валерий Попов).

Да и как иначе. Случай — слепое животное, которое сторожит тебя за каждым поворотом, даже если идешь по прямой. От ужаса перед ним мы готовы заранее сдаться горю. Сам я, не зная, как уцелеть, ограду от несчастий соорудил, выстроив ее из мелких удовольствий.

— Учись находить радости, — вычитал я у одного китайского мудреца, — счастья все равно не добьешься.

Сделав эту сентенцию девизом, я развожу радости, как другие аквариумных рыбок. Читаю только то, что нравится, встречаюсь с теми, кто приятен, смотрю, куда хочу, и ем, что вкусно. Перестав себя воспитывать, я вступил в перемирие с жизнью, сделав ее сносной. Но счастье — это нечто другое. Внезапное и нелепое, оно измеряется мгновениями, никогда не забывается и ничего не дает. Случаясь с каждым, оно приходит неизвестно откуда и не забирает нас с собой. Я знаю, я там был.


С добрым утром. Спальня родителей на ночь отделялась от гостиной изысканными французскими дверями с бесценными матовыми, как в бане, стеклами. Их вышибал ногой отец, когда в доме разыгрывался скандал. Так он определял высшую точку ярости. После этого ссора переходила в ледяную стадия молчания. Этого отец вынести не мог. Он становился на путь согласия и примирения, который венчала реставрация. Разбитые стёкла вставляли всей семьей. Для этого надо было обмерить рамы, достать по знакомству само стекло и разре́зать его настоящим алмазом в специальной мастерской, которая жировала на несчастных школьниках, периодически разбивавших о́кна мячом. После этого стёкла надо было вставить на место и закрепить рыжей оконной замазкой.

В перестройку американские филантропы отправили в детские дома России самый калорийный продукт: арахисовое масло. В России обиделись, решив, что им послали оконную замазку, но если в России не знали, что такое арахис, то в Америке никто не видел замазки.

Рижское утро было нерешительным и необязательным. Оно начиналось не с восхода, а с того, что открывались французские двери и включалось радио.

— С добрым утром, — говорило и шутило оно, и это значило, что наступило воскресенье, которого я горячо ждал всю неделю, хотя еще не ходил в школу.

Я нырял в постель к родителям, зная, что до завтрака далеко, да и есть не хотелось. Меня мучил иной — интеллектуальный — голод, и воскресное утро существовало для того, чтобы его удовлетворять.

Никуда не торопясь ввиду бесконечного выходного, отец доставал карандаш с резинкой (для исправления фальстарта) и журнал с кроссвордом. Это мог быть простодушный «Огонек», который выписывался для бабушки. Она страстно любила развороты с классической живописью, предпочитая всем школам те, где были букеты. Лучшие она выдирала, чтобы вышить такие же цветными нитками мулине. Нам доставались незатейливые кроссворды, где так часто повторялся вопрос «Спутник Марса», что напрашивался ответ «Энгельс». Об этом, впрочем, я прочел намного позже у И. Грековой.

— От игрека, — пояснил отец, который занимался моим образованием шутя и играя.

Но тогда, в постели, я еще умел читать только советскую фантастику, в основном — про Незнайку, а об остальном только слышал от мамы, которая делилась со мной всем прочитанным.

Так или иначе, «Огонек» не представлял труда, из-за чего праздник слишком быстро кончался. Но раз в месяц приходил любимый орган ИТР «Наука и жизнь», где печатался «Кроссворд для эрудитов». Он бросал вызов отцу, матери, мне и Миньке, который устраивался в ногах, чтобы полюбоваться схваткой.

— Настоящая фамилия О. Генри.

— Портер, — хором кричали все, кроме Миньки.

Но это была только разминка. Дальше включался интеллектуальный мотор, который требовал решать уравнения и шахматные задачи, узнавать по цитатам умные книги, вспоминать названия старых фильмов, поэтических размеров, редких элементов и риторических тропов.

— Катахреза, — с наслаждением вписывал в клеточки отец; я вспомнил это слово, наткнувшись на него у Стругацких.

В этом турнире я был всего лишь зрителем, но меня безмерно увлекало происходящее. Весь мир готовился к тому, чтобы разлечься по клеточкам. На каждый вопрос был ответ. Я его еще не знал, Минька — тем более, мама — редко, даже отец, отточивший ум на Би-би-си, мог попасть впросак. Но где-то был кто-то, знавший всё, как в кроссворде: вдоль и поперек. Непознанное, чудилось мне, — тесный чердак знания, и я твердо верил, что, когда подрасту хотя бы до четвертого класса, все мучившие меня вопросы станут ответами: и есть ли жизнь на Марсе, и когда наступит коммунизм, и как укрыть бабушку от смерти.

Счастьем, однако, было не знание, а предвкушение. Я жил накануне праздника и считал воскресное утро его репетицией.


— Are you happy? — спросили меня, когда я впервые приземлился в аэропорту Кеннеди.

— Не знаю, — честно признался я, не в силах правильно перевести вопрос.

Дело в том, что на английском он не имеет отношения к счастью, а означает «Доволен? Ну и хватит с тебя».

Ты можешь быть «happy» сто раз на дню, и если у тебя это не получается, то хорошо бы поговорить с профессионально терпеливым человеком, пусть и без белого халата.

— Закройте глаза и прислушайтесь к себе. Вы ощущаете общую удовлетворенность жизнью? — спрашивает он.

— Какое там, — порчу я сеанс, — в темноте ко мне лезут неприятности и монстры, которые их приносят. Более того, всех их я знаю в лицо, а некоторых даже люблю.

Посчитав меня неизлечимым, терапевт посоветовал не закрывать глаза.

— В том числе, — уточнил он, — на окружающее, чтобы найти в нем источник того, что на вашем языке называется счастьем.

Один раз я так и сделал.


Добрый день. Мимолетный укол блаженства несовместим с политикой. Интимное, как оргазм, счастье не оставляет времени на рефлексию. Тем удивительней, что я не помню даты счастливее, чем 21 августа 1991 года.

За два дня до этого в Москве начался путч, который тогда так не назывался. Никого это особенно не удивило. Для заставшего Пражскую весну поколения перестройка представлялась временным явлением — промашкой властей и передышкой для остальных. 20 августа мой босс на радио сказал: «Прощай, свобода!» — а я попрощался в эфире с коммунизмом, ибо переворот перечеркнул надежду на его перестройку.

21 августа выяснилось, что мы оба не правы. Завершилась эпоха, до конца которой я не думал дожить. Теперь, пожалуй, и не доживу, но тогда я этого не знал и ощутил экстаз на почве политики. В один момент оказалось реабилитированным всё, что в меня тщетно вдалбливали в школе. Впервые слова, которые я стыдился произносить, обрели смыл и право на существование: «народ, родина, свобода».

Когда попытка реставрации советской власти завершилась ее разоблачением, я гордо решил, что всё было не зря: Пушкин, Мандельштам, белые ночи. Как будто две страны — державная и моя — слились в одну. В краткий, как ему и положено, но острый до спазма миг я ощутил счастье солидарности с той нищей, бесправной, замордованной толпой, которая внезапно стала гражданами и защитила всё, что было дорого им и мне. Я не знал, что такое бывает, потому что даже на футболе не умею болеть за своих, да и кто мне — свои? Но 21 августа они у меня появились. Мы говорили на одном языке и об одном и том же.

В тот день я второй раз в жизни пришел в нашу нью-йоркскую редакцию, надев галстук. До этого я так поступил лишь однажды — когда Бродский получил Нобелевскую премию.

— Ты похож, — от удивления съязвил тогда Довлатов, — на комсомольского руководителя среднего звена.

— Я считаю этот день моим национальным праздником, — важно объявил я, и Сергей отстал.

На этот раз праздник был общим. Прижимистый Парамонов подбил меня купить в складчину ящик шампанского и угощать коллег из восточноевропейских редакций, которые обычно выпивали в одиночку.

— Всё будет по-другому, — решили мы с Борисом и тут же затеяли радиоцикл «Веселые похороны».

План, однако, оказался преждевременным, режим обернулся зомби, и мы вернулись в привычное стойло цинизма и скепсиса. На память от иллюзии мне достался подарок друзей: камень из постамента поваленного Дзержинского. Как щепка от креста, этот обломок — свидетель чуда. Глядя на него, я перестаю стесняться того, что пережил.


Когда начались болезни, я задумался о борьбе с недугами. Медицина хороша в критических ситуациях и в больших дозах. В остальных случаях надо обходиться домашними средствами. Главное из них — оптимизм, который если не лечит, то уравновешивает промахи здоровья. Поэтому мы с женой завели семейную Книгу радостей. От других она отличалась честностью: в нее действительно попадали только радости. Становясь частью домашней хроники, они выросли в цене и размере.

— Психическая жизнь не знает лжи, — утверждал Юнг.

— Раз так, — решили мы, — то радостью является любая мелочь, годная на то, чтобы ею поделиться.

Как то: зеленый борщ, приготовленный из добытого на Брайтоне щавеля; полнолуние на безоблачном небе; перцовка под форшмак; стихи друзей; фильм, стоящий того, чтобы его посмотреть с ними; проделки любимых животных; картина, которую хотелось бы унести с выставки; первые сморчки; и ландыши тоже.

Гостивший у нас товарищ стал свидетелем утреннего ритуала. Мы записывали в Книгу вчерашние радости, включая привезенную им же хреновую настойку.

— Каждое утро делаю то же самое, — удивился он, — только у меня книга не белая, а черная, в ней хранятся неприятности, свалившиеся на меня за предыдущий день.

— Зря, — раздулся я от гордости, — всё на свете забывается, но если бедам туда и дорога, то удачи надо хранить, собирать и лелеять, чтобы мы могли оценивать собственную жизнь по ее лучшим, а не худшим проявлениям.

Но радость, как уже было сказано, не счастье, а его суррогат.


Спокойной ночи. Оруэлл говорил: «Я ненавижу настоящее, страшусь будущего и люблю прошлое».

Когда я наконец пошел в школу, мне не рассказывали про Оруэлла, но я сходился с ним в неприязни к настоящему. Прошлого у меня практически не было, а в будущее я, начитавшись Стругацких, стремился всеми фибрами малолетней души.

Теперь всё поменялось. Я не люблю своего прошлого и, когда никого нет рядом, тихонько вою, вспоминая нелепые глупости, которые сделал, сказал или написал. Что касается будущего, то оно перестало меня волновать, и не только потому, что от него мало осталось. Перемены, которых в школе я так ждал, теперь меня тревожат, грозя оставить не у дел. Я знаю, что будет, понимаю, к чему идет, и меня не утешает даже перспектива жить вечно.

— Согласны ли вы на бессмертие, — спрашивал Гессе, — если его разделит с вами мерзавец-начальник и шумный сосед?

Разочаровавшись в прошлом и будущем, я живу наедине с настоящим, и самое трудное — его задержать. Вместо светлого будущего меня слабо греет надежда на такое же, как сегодня.

— Не надо лучше, — бормочу я под нос, — пусть как сейчас; не надо лишнего, пусть будет, что есть.

Когда Бог слышит, ничего не меняется, а если не слышит, то Его нет — то ли вообще, то ли дома. Лучшие дни проходят так быстро, что я уподобляюсь нашим кошкам, не умеющим отличать вчера от завтра.

Может, это оно и есть? И тогда не надо ловить момент, а выбрать любой, когда не страшно, и назначить его счастливым. Например — этот.

Я сижу в любимом кресле, изрядно потрепанном когтями, возле елки, украшенной небьющимися — из-за тех же котов — игрушками. За окном в раннем декабрьском закате светится выпавший ночью снег. У локтя столетняя чашка английского фарфора с китайским чаем. По радио еле слышный прохладный джаз. Вечером будут гости, а потом — наполовину прочитанная книжка про Венецию. Но пока я пишу, что хочу, о том, что люблю. Пишу от руки, то вдоль, то поперек линованной страницы, не для себя, не для других, а потому, что никогда ни о чем другом не мечтал.

Остановись, мгновение, я выхожу.

III. Заповеди