Не валяй Ваньку
Клюев сидел на тахте при воротничке и галстуке и читал Гейне по-немецки.
«Маракую малость по-басурманскому», — заметил он мой удивленный взгляд.
Добродетели делают нас всех похожими на ангелов, пороки — на людей. Первые — универсальны, вторые — народны и самобытны. Лишь после этой преамбулы я наберусь смелости, чтобы назвать обычай «валять Ваньку» типично русским пороком. Именно эта уникальная черта придает национальному характеру диковатое своеобразие, ускользающее от понимания иностранцев: в России принято придуриваться.
Возможно, в этом виновата традиция. В стране, где не без основания считалось, что всё горе — от ума, только юродивые не боялись власти. Поэтому если в шекспировской трагедии правду говорит штатный шут, то в пушкинской — святой дурак.
Наука (и искусство!) казаться проще, чем ты есть, требует виртуозных навыков. Мало сморозить чушь — она должна быть сразу и нарочитой, и потайной. Ценится лишь тот ум, что скрывается под вторым дном. Русская мудрость — инверсия глупости, ее продолжение и гипербола. Дойдя до предела, она становится своей противоположностью, открывая очевидцам недоступные другим народам глубины.
Механизм этой диалектической забавы демонстрирует игрушка-неваляшка — Ванька. Охотно валясь на спину, он встает на ноги, как только прекратится давление. Каждый, скажут русофобы, может его победить. Но никто, ответят им патриоты, не может его завоевать: Ванька-то — встанька.
Важно, что подняться может только упавший. Путь наверх всегда начинается снизу — для разгону. Поэтому русская карьера — не только «из грязи в князи», но и наоборот. Не зря самым знаменитым «Ванькой» был Лев Толстой. Наслаждаясь музыкой до обморока, он до тех пор прикидывался, что не понимает оперы, пока графскую причуду не возвели в прием, назвав «отстранением».
Придуриваются все характерные персонажи русской истории: от Ивана Грозного до Бориса Ельцина, от генералиссимуса Суворова до Гришки Распутина, от Жириновского до Митьков.
Но лучше всех валял Ваньку мой тесть. На голубом, как у врубелевского Пана, глазу он рассказывал про себя небылицы, прикидываясь толстым алкашом, что не мешало ему переплывать Двину безупречным батерфляем, выпивать два пол-литра до, а не вместо работы и обыгрывать всех рижских шахматистов, кроме Таля.
Теперь, впрочем, валять Ваньку сложнее, чем раньше. Ведь по нынешним временам Иван — скорее заграничное имя. Иногда — кубинское, как Иван Педросо, изредка славянское, как Иван Лендл, часто — либеральное, как у моего знакомого англичанина, которого так назвали после того, как священник отказался окрестить мальчика Спутником. Из всех моих друзей только одного зовут Иваном. Но он даже в бане весит 15 пудов, и валять его никому не придет в голову. В остальных случаях валять Ваньку, может, и увлекательно, но греховно, ибо за этим занятием стоит попытка обвести не только ближнего, но и дальнего — Бога.
Выдавая себя за слабых умом и убогих телом, мы надеемся разжалобить судьбу, утихомирить рок и выиграть в лотерею. Наивная теология: ведь обмануть можно лишь того бога, которого пишут с маленькой буквы.
Не смотри в корень
Глядеть на небо через трубочку
и целиться шилом в землю.
Какая мелочность!
Когда выяснилось, что единственный гол за весь пятый класс я забил в свои ворота, мне пришлось сменить карьеру.
— Буду ученым, — решил я и выбрал ботанику, потому что в ней применялся микроскоп, заглянув в который, можно было открыть все тайны природы.
Я уже интересовался ею на каникулах, но дачные заботы не оставляли времени, чтобы найти корень всех вещей и выставить его на обозрение беспощадной науки. Для этого нужна была другая, более могучая, нежели солнечные очки, оптика.
Впервые добравшись до школьного микроскопа, я ошалел от увиденного. Открывшаяся картина ничем не напоминала осиновый листок, примятый приборным стеклом. Хуже, что дрожащая рябь из клякс и пятен не имела ничего общего с диаграммой из учебника. Так и не сумев связать концы с концами, я получил первую единицу по ботанике за всю историю 15-й средней школы. Но это была небольшая цена за открывшуюся мне правду жизни: истина — в масштабе.
Храня этот секрет, наука обычно занимается тем, что не видно профанам. Она предпочитает либо большое, как Галактика, либо малое, как атом. Среднее, нормальное, человеческое остается дилетантам. Только они смотрят не вверх, не вниз, а вертят головой налево и направо, даже тогда, когда не переходят улицу.
Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем — сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощенным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные.
Чтобы проникнуть в суть вещей, утверждает зловещий гносеологический парадокс, надо их непоправимо изменить. Сделав, добавлю я, простыми и похожими. Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку́ знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий — самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, ангелы и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству.
Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся — будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо.
Любовь — бесспорно, лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы — цветы, скрипачи — музыку, мужчины — женщин.
Знать всё обо всем невозможно, глупо и опасно. Как холсты импрессионистов, жизнь лучше всего, когда мы глядим на нее, слегка отступив. Поэтому профессиональные дилетанты, любя знания чистой, а не прагматической любовью, умеют остановиться на том всё решающем пороге, что отделяет читателя от филолога, агностика от атеиста, чувство от долга, намек от наказа, букет от гербария, ходики от секундомера, дуэль от казни, зеркало от исповеди.
Подобный всем самоучкам, я боготворю экспертов, но не завидую им. Удобные в обращении, они дистиллируют опыт, как змеевик — спирт. Но я благодарен судьбе, позволившей мне всю жизнь привередничать и пить вино необязательных знаний вместо самогона унылой учености. Оберегая себя от лишнего, я по-прежнему больше всего дорожу аппетитом. В конце концов, важно не знание, а желание узнать — другое и новое. Не перегибая при этом палку: чтобы любоваться кроной, надо поливать корни, а не обнажать их.
Однажды летом я разлегся на знакомом утесе и уставился в небо, где кто-то умело парил.
— Чому я не сокiл? — привычно подумал я и, забыв собственную заповедь, нашел птицу в бинокле, чтобы тут же пожалеть об этом.
За парой непомерных, как у «Боинга», крыльев пряталась лысая голова цвета незапекшейся крови. Мудрая природа не смогла ничего добавить банальному опыту: издалека — орел, вблизи — стервятник. Я с отвращением отложил бинокль, но теперь уже и без него можно было разглядеть кривой клюв снижающейся птицы. Похоже, она решила, что, провалявшись на камне битый час, я уже созрел для ее обеда.
Не горюй
Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя мы только и делаем, что стараемся их выразить на бумаге, помня при этом, что музыке удается это лучше, чем словам. Самая пронзительная эмоция, которую удалось донести до меня искусству, — песня «Чан-Чан» ветеранов кубинской эстрады из клуба «Буэна Виста». Стихи там такие:
Из Альто-Седро я еду в Маракан,
приезжаю в Куэето и отправляюсь в Майар.
Остальное ушло в резонанс, поднимающий в онемевшей душе бурю счастья.
С горем то же самое, но по-другому. Стоя рядом со счастьем, как в пословице, они кажутся симметричными. На самом деле, это — мнимые антитезы, ибо их природу отличает время. О счастье мы обычно узнаём лишь тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не заметить — оно упирается в сердце, бьется в животе и затыкает глотку. Сама физиология страдания определяет его конечность. Всякое испытание, говорили греки, либо выносимо, либо кратко. В третьем случае они признавали самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни уже нельзя было выдавить ни одной радости.
Безнадежной ситуация становится оттого, что мы привыкаем к горю, считая его человеческой долей, гражданским долгом и национальной идеей.
— Катаешься? — спросил я у своего московского приятеля, заметив лыжи в коридоре.
— Какое там! — закричал он на меня. — Разве ты не знаешь, что́ у нас творят!
Я знаю. Более того, я не верю, что человек создан для счастья, как птица для полета (скажите это пингвину). Я даже не уверен в том, что человек вообще был создан. Но я упрямо считаю окружающий мир прекрасным — практически весь и почти везде.
Принципиально не отличая лес от сада, пейзаж от картины и гору от храма, я склонен доверять всякой бездушной среде. Отвратительное в ней встречается исключительно редко и исправляется точкой зрения. На рассвете пленить могут и Черемушки.
Дело, думаю, в том, что горе прячется внутри, а радость толпится снаружи. Горе делает жизнь невыносимой, опуская железный занавес, мешающий радости просочиться и отвлечь. Не способная избавить от страдания, она располагается рядом с ним, как хорошенькая сиделка с чувством юмора. Примерно так я себе представляю ангела.