Козленок за два гроша — страница 2 из 2

УЛЫБНИСЬ НАМ, ГОСПОДИ

I

К утру свадьба притомилась, но по уговору Данута и Эзра должны были веселить ее еще весь завтрашний день: недаром отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис, маленький, пучеглазый, как лесная кукушка, еврей в черном праздничном сюртуке и в ермолке, бархатной скорлупкой прикрывавшей желток лысины, заплатил им чуть ли не за неделю вперед. На такие деньги не только сытно поешь в придорожной корчме или трактире, но и до самого Вильно доберешься.

В Вильно Эзра и Данута надеялись немного заработать, все-таки не глухомань, большой город, свадеб там справляют уйму, только успевай на них петь и плясать, чтобы потом через Минск и Смоленец двинуться в Москву, а оттуда в Сибирь за бурым медведем — мечтой всех бродячих скоморохов и площадных лицедеев.

Они и двинулись бы с божьей помощью, если бы не багровая струйка, хлынувшая прямо в разгар свадьбы у Эзры из горла. Пел, плясал, пиликал на скрипке и вдруг зашелся в кашле — хорошо еще, успел ковшиком руки подставить, зажать в ладонях молодую кровь, не дав ей пролиться на вымытый до белизны (хоть мацу на него клади!) пол.

— Кровь, — сказал достопочтенный Мендель Пекелис, и в округлых кукушечьих глазах пожаром вспыхнул ужас.

— Кровь, — загалдели нищие, третий день кормившиеся на свадьбе и славившие своим восторженным чавканьем молодую пару.

Обвенчанные скукой, оживились и молодые — вытянули шеи, уставились на Эзру, на его напарницу, заморгали своими бессонными глазами.

— Где? Где? — зашумели со всех сторон.

Эзра стоял, застыв от неожиданности, а Данута не спускала с него глаз, и в ее взгляде сквозило скорее растерянное любопытство, нежели испуг и сострадание. Она впервые в жизни видела мужскую кровь, и эта кровь в отличие от ее собственной, с которой она умело справлялась каждый месяц, казалась ей какой-то отталкивающей и опасной.

Эта кровь предвещала не обновление, а болезнь, страшную, скоротечную, о которой Данута слышала от своей тетушки Стефании Гжимбовской еще в ту пору, когда служила у господина Скальского в Сморгони.

Эзра и раньше кашлял, но Данута не придавала этому значения, думала: много курит; он действительно много курил, сворачивал одну самокрутку за другой, и поцелуи его, прогорклые и дымные, отдавали печным чадом. Она терпела и этот кашель, и этот чад потому, что была благодарна Эзре за свою нищенскую, полуголодную свободу, за радость, которую испытывала от какой-нибудь переиначенной на еврейский лад мазурки, или веселого разбитного казачка, или песни чуждого ей (поначалу!) и загадочного народа.

Заиграй мне казачка

По-хасидски!

Заиграй мне казачка

По-хасидски! —

начинал, бывало, Эзра, и Данута тут же своим высоким звонким голосом подхватывала:

То, что можно, можно всем.

Можно и чего нельзя.

Голоса их набирали силу, взлетали все выше и выше, сталкивались, сшибались, сливались воедино и, заглушенные топотом кривых, привыкших к преследованию, но не к кадрили еврейских ног, затихали, как голуби на черепичной крыше мишкинского костела, воркующие и чистящие друг другу ненарядные, не приспособленные к долгому полету крылья.

Заиграй мне казачка

По-немецки!

Заиграй мне казачка

По-немецки!

Нельзя того, чего нельзя.

Нельзя того, что можно.

Забыв про жениха и невесту, презрев яства — жареных кур и уток, фаршированных карпов с выпученными от удивления, точно живыми глазами, рубленую печенку и толченые орехи, картошку с черносливом и гусиные шейки, заливную телятину и крупные побуревшие бобы, похожие на пуговицы с чиновничьего сюртука, вся свадьба с каким-то упоением и неистовством подпевала:

Нельзя того, чего нельзя.

Нельзя того, что можно.

Зажимая между ладоней кровавую харкотину, храбрясь и уверяя себя, что ничего не случилось, Эзра еще пытался присоединиться к этому общему неистовству, но из горла вырывался только жалкий надсадный хрип. Так хрипят прирезанные гуси в прихожей местечкового резника Янкеля Головчинера, к которому Эзра в детстве отдан был не то в ученики, не то в помощники.

Нельзя того, чего нельзя.

Нельзя того, что можно, —

прохрипел он, пялясь на свои окровавленные руки, и замолк.

Гусь, подумал он вдруг о себе. Гусь.

Отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис страдальчески поджимал губы; Данута беспрестанно улыбалась, и в этой улыбке были и сожаление, и извинение, и безотчетное, извечное женское желание обольстить и недруга, и друга.

Гусь, гусь, стучало у Эзры в висках. Его охватило вдруг какое-то тупое, сковывающее все движения, отчаяние; вокруг него, кружась и подзадоривая друг друга, гикали, топали, отрыгали гости; уперев руки в боки, проплывали нищие; они что-то победно выкрикивали, громко портили воздух, и от этого зловония, от этого гика, топота у Эзры, казалось, вот-вот снова начнется кровавый приступ кашля, на сей раз смертельный.

— Спасибо, венец мой, — сказал достопочтенный Мендель Пекелис скомороху и весь съежился от своей доброты. — Мы с тобой квиты. Завтра можешь не приходить! Бейлке! — крикнул он дебелой молодухе, отплясывавшей с высоким нищим гопак. — Помоги человеку умыться.

Бейлке, видно, служанка Пекелиса, со всех ног кинулась в прихожую исполнять приказание хозяина.

— Вот водичка, — вернувшись, объяснила она Дануте, будто та отродясь воды не видывала. — А вот полотенчико!



Эзра долго — Дануте казалось, что целую вечность — мыл руки, погрузив их по локоть в ведро и как бы совершая некий, только ему одному понятный обряд, заставил Дануту дважды сбегать к колодцу, принести свежей воды, и, когда Данута сходила еще раз, припал к ведру, как лошадь, и стал жадно пить, прочищая горло, или, как он любил шутить, свой верстак. Комкая в руке полотенце, он никак не мог сообразить, куда его деть — оно было в розовых разводах, как небо, на которое занимающийся день похмельной кистью маляра уже наносил свои первые краски. Эзре не хотелось ни оставлять, ни забирать с собой эту холстину, она была подобна улике, следу — казалось, по нему вдогонку пустится беда, еще большая, чем та, которая уже его настигла.

В заезжем доме, где они остановились на постой, Эзра и Данута были единственными жильцами. Снимали они самый дешевый угол — крохотную каморку, темную (узнав, кто его постояльцы, хозяин Шолом Вайнер, жалея керосин, унес закопченную лампу) с застекленным наполовину окном (стекла не хватало, что ли?) и тряской кроватью, напоминающей большую выбоину на большаке. Над почерневшим, как плаха, столом висела библейская паутина, древняя и необыкновенно вязкая, в которой, видно, еще с прошлого лета (а может, с первого дня творения) чернели, словно высохшие на солнце ягоды рябины, мертвые мухи, не то помилованные, не то забытые пауком.

Данута по обыкновению разделась донага и легла, а Эзра почему-то медлил, словно ночь только-только начиналась, вглядывался в окно, вдыхая всей грудью свежий, предутренний воздух, струившийся в широкую оконную щель с жемайтийских равнин и холмов. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как они, эти холмы и люди, дышат, и в этом дыхании изощренное, неравнодушное к звукам ухо легко могло различить и тревогу, и смятение.

— Ты что там шепчешь? — спросила Данута, не нуждаясь в ответе. Она знала: он ответит: «Ничего» или «Спи».

— Гусь, говорю, — неожиданно сказал Эзра.

— Гусь?

Данута лежала на расшатанной, видавшей виды кровати, и груди ее светились в предутренних сумерках, как две луны, и светлые волосы струились по подушке, и от них во все стороны, как из-под кузнечного молота, летели золотистые искры, которые падали на Эзру, но сегодня эти искры не обжигали его и не воспламеняли, а гасли в воздухе и мертвыми мухами застревали в паутине, серебрившейся под низким бревенчатым потолком.

— Ложись, — сказала она.

Ей было страшно не только за него, но и за себя. Вот уже третий месяц, как не видела она своей крови, а это значило, что она ждет ребенка. Господи! И за что ей такая счастливая и такая тяжкая кара? Только ребеночка и не хватало! Зачем он им — кочевникам, бродягам, у которых ничего, кроме любви, нет. Как его накормить, обуть, одеть? Она сама в одном платье. В чем ушла от Скальского, в том и по сей день ходит.

При воспоминании о Скальском Дануте стало еще больней. Богатый помещик, отставной офицер, чего он только не сулил ей: и дюжины платьев, и деньги, и дом в Сморгони напротив православной церкви. Другая ни минуты не раздумывала бы, легла бы с ним в постель, не такую, как этот тряский тарантас, а в мягкую, с пуховыми подушками и периной, набитой не гусиным, а гагачьим пухом, распушила бы волосы, и пусть бы летели от них искры, падали на Скальского, жгли его, пока не испепелили бы. Но Данута скорей удавилась бы, выпила бы какого-нибудь яда — однажды она уже пыталась это сделать и, наверное, сделала бы, не появись в Сморгони этот чудной, этот потешный, черноокий бродяга с самодельной скрипочкой, парившей в воздухе, как огромный осенний лист.

Бог свидетель, Данута не на него засмотрелась, а на нее, на эту скрипочку — уж больно забавно он пиликал.

Данута как сегодня помнит и этот осенний день, и эту рыночную площадь, и этого бродягу-музыканта с его легкой, почти невесомой скрипкой, окрашенной киноварью листопада, с его диковинными хлесткими куплетами:

Заиграй мне казачка

По-шляхетски.

Заиграй мне казачка

По-шляхетски.

Нельзя того, чего нельзя,

Чего нельзя, того нельзя.

Нельзя того, что можно.

Люди кидали ему медяки.

Данута выпросила у пана Скальского гривенник и стала ждать, когда бродяга кончит петь.

Но он пел и играл без остановки, упиваясь своей незатейливой музыкой, не по времени щедрым осенним солнцем, говором крестьян-белорусов, визгом поросят, виолончельным перескрипом телег.

Хоть пан Чеслав Скальский и был слеп, он не пропускал ни одной ярмарки, ни одного престольного праздника. Данута поутру приносила ему праздничную одежду, он облачался в серый войлочный зипун, причесывал свои редкие волосы, надевал соломенную шляпу, на которую все время косились местечковые воробьи в надежде выклевать затерявшееся между ее стежками зернышко, и вместе с Данутой — своим бессменным поводырем — отправлялся в город.

— На, — сказала Данута, подойдя вплотную к Эзре, когда тот закончил играть и принялся вытирать пот на смуглом лице, подсвеченном лихорадочно горящими глазами. То были странные глаза. Они просто приклеивались к тому, на кого смотрели.

Монету Эзра не взял, а взял Данутину руку и долго не выпускал ее из своей, такой же теплой и прилипчивой.

Данута пробовала освободиться, но Эзра сжимал ее ладонь, как цыган-прорицатель — она поначалу и приняла его за удалого цыгана.

— Данута! Данута! — встревожился слепой пан Скальский, оставленный без присмотра.

— Пусти! Меня зовут! — прошептала она, замирая от этой негаданной и сладкой неволи.

— Приходи вечером к разрушенному мосту! — скорее грозно, чем ласково промолвил Эзра. — Придешь?

— Возьми монету! — задрожала она, продлевая свою неволю.

— К мосту! К мосту! — нараспев повторил он, и глаза его вспыхнули над ней, как звезды, которые, как ей казалось, только что зажег сам господь.

В тот вечер Данута и бежала из дому. Она ушла в одном платье, с гривенником в руке, хотя усыпить ревнивую бдительность пана Скальского ей удалось не сразу. Пан Скальский не отходил от нее ни на шаг, все время что-то приказывал, просил, спрашивал, закрыта ли на ночь дверь, скоро ли она, Данута, ляжет.

— Ложитесь, пан Чеслав, в постель и ждите меня. Я только… — пытаясь усыпить бдительность своего сторожа, сказала она.

Данута слышала, как слепой снимает ботинки, как расстегивает ремень, как стаскивает с себя рубаху, как сует ноги в шлепанцы, как на ощупь, выбросив вперед руки, семенит к своей постели, в которой давно не было женщины, а постель без женщины — это тот же гроб, только не заколоченный.

Пан Скальский и раньше покушался на ее молодость. Придет, бывало, ночью к ней в комнату, плюхнется на кровать и давай мять девушку, тискать, лапать, шарить под одеялом стеком, постанывая от бессилия и вожделения. Однажды Данута не стерпела, ударила его ногами в грудь, пан Скальский заохал, выронил стек, упал наземь. Убила, промелькнуло у нее! Данута соскочила с кровати, бросилась к Скальскому, стала тереть его обмороженные страхом щеки, просить прощения и, давясь от отвращения, целовать, целовать.

Пан Скальский очнулся, вцепился в нее своими слепыми щупальцами, повалил на пол, и они стали кататься в темноте по скрипучим половицам; половицы скрипели, как живые, изо рта Скальского пахло грехом и тленом; Данута кусала его руки, но Скальский не чувствовал никакой боли, только похотливо дрыгал ногами.

— Будь умницей… будь умницей…

В такие минуты, когда Скальский шепотом взывал к ее благоразумию, Данута сжималась в комочек, проклинала свою тетушку Стефанию Гжимбовскую, сестру ссыльного отца, умершего в Туруханском крае, которая отдала ее этому блудливому слепцу, дальнему их родственнику, потерявшему зрение якобы в битве за свободу Речи Посполитой. Желая Дануте добра, тетушка Стефания уговаривала, просто умоляла ее не перечить пану Скальскому — «будь умницей… умницей… он все равно скоро подохнет (так и сказала) и ты станешь наследницей всего имения!» — выполнять все его капризы, даже самые щекотливые.

Данута и сама не могла объяснить, почему маленькая струйка крови вызвала у нее столько горьких воспоминаний, воскресила сонную, плывущую, как утка в тумане, Сморгонь, рыночную площадь, сухопарого пана Скальского с тонким стеком в руке и бродячего скомороха, играющего на самодельной скрипочке.

Она вдруг подумала, что к этим воспоминаниям — к этому гривеннику, к этому разрушенному мосту через Окену, столь неожиданно и непредсказуемо соединившему их жизни, надо вернуть и Эзру. Стоит ему сделать шаг в сторону от этой кровавой струйки, как на осеннем солнце снова блеснет Окена, заголубеет далекое сморгоньское небо, закружится легкая, как бы обрызганная купоросом листва, и о булыжник рыночной площади застучит тонкий нетерпеливый стек пана Чеслава Скальского.

— Помнишь? — сказала Данута, желая хоть на время, хоть на час, хоть на полчаса отвоевать его у болезни. — Помнишь, как я пришла к мосту и ты взял меня, как монету?

Эзра молчал. Но его молчанье только подхлестывало ее:

— Помнишь, как мы любили друг друга…

У нее было только одно это желание: оторвать его от окна, за которым струйка крови, зажатая между ладоней, выплеснулась на мостовую и потекла к чужому и случайному кладбищу.

— Помнишь, коханы… — продолжала Данута. — Как мы лежали на ворохе листьев — ты… я… и осень…

— Помню, — безучастно произнес Эзра, все еще глядя в окно. Теперь по струйке крови, текшей к чужому кладбищу, ступал хозяин заезжего дома Шолом Вайнер, расстегивая на ходу портки и поддерживая их руками. Белая его рубаха надувалась от ветра, отчего Вайнер казался горбатым.

Ободренная ответом, Данута пробормотала:

— Ложись… Я хочу, чтобы снова было так, как в Сморгони — ты… я… и осень…

Эзра отвернулся от окна и, к ее удивлению, стал разуваться.

Данута смотрела на его смуглое гибкое тело, которое в предутренних сумерках напоминало огромную скрипку с двумя смычками. Руки его и впрямь были похожи на смычки, и от их прикосновения ее тело начинало тихо и пьяно звенеть.

Данута подвинулась и, когда он улегся, принялась целовать его голову, плечи, живот так, словно это было последнее их утро.

— Коханы, — повторяла она, пытаясь исцелить его своими поцелуями от тоски, от черных мыслей, от чахотки. — Ты сегодня на свадьбе превзошел самого себя.

— Да, — сказал Эзра.

— Как ты плясал!

— Да, — сказал Эзра.

— Как ты пел!

— Да, — сказал Эзра.

— Для меня, для меня, для меня, — твердила она, обезумев от страха и нежности.

— Да, — сказал Эзра.

— Я была невестой, — сказала она. — А ты был женихом.

— Да, — сказал Эзра.

Ее словно завьюжило этим коротким, этим беспредельным в своем значении словом.

Эзра ежился от ее поцелуев, слабо и натужно отвечал, Данута грозила ему пальчиком, корила за сдержанность.

— Не унывай!.. Что из того, что нас и сегодня не успели обвенчать, — прошептала она. — Вон еще сколько городов впереди. Мы обвенчаемся на другой свадьбе. Выбирай!

— Что?

— Город.

— Иерусалим, — отшутился он.

— Вильно, — возразила она. — Там в костеле Святой Анны венчалась моя мама.

— Спи!

— Завтра, завтра…

И она снова осыпала его поцелуями.

Эзра лежал, распятый ее ласками, ловя ртом воздух; воздуха не хватало, как на полке в бане, и он фыркал от удушья.

— Данута, — взмолился он. — Завтра…

— Сегодня, Эзра. Завтра мы поедем в Вильно к твоим братьям. К Гиршу и Шахне.

— Зачем?

— Ты же сам говорил: Гирша могут повесить. Ведь говорил?

— Ну и что?

— Может, вам еще удастся увидеться перед казнью?

— Перед чьей казнью? — спросил Эзра, и снова мысль о струйке, текущей к чужому и случайному кладбищу, пронзила его.

Небо за окном посветлело. В комнату хлынули первые лучи солнца. Они сперва побелили обшарпанную стену, потом пушистыми котятами улеглись на полу, потом перебрались в угол, где, как осина в вьюгу, скрипела старая кровать, за которую они платили Вайнеру по алтыну за ночь.

Только когда совсем рассвело, их одолел сон.

Дануте снилось:

будто она стоит в подвенечном платье перед алтарем в костеле Святой Анны;

ксендз пристально смотрит на нее, так пристально, что при каждом его взгляде у нее, как листья, опадают кружева фаты;

вот уже обнажились ноги, живот с дуплом пупка, груди;

она тщится прикрыть их, но нечем;

святой отец смотрит на нее своим невидящим оком, смотрит, и взгляд его сковывает сначала правую грудь, потом левую;

хочется бежать, но она не в силах и шага шагнуть, как будто приросла к земле;

ксендз приближается к ней и, когда подходит вплотную, она видит, что в руке у него вовсе не паникадило, а стек с набалдашником, и одет он не в сутану, а в расшитый золотом зипун.

— Скальский! Скальский! — вскрикнула Данута и проснулась.

Они вышли во двор, зачерпнули в колодце бадьей воду и стали сливать ее, студеную, прозрачную, друг другу.

Откуда ни возьмись во дворе вырос хозяин заезжего дома Шолом Вайнер.

— Молодой человек, — сказал он и тронул Эзру за рукав. — Можно вас на минутку?

Снова будет его уговаривать, чтобы бросил меня, подумала Данута и сплюнула сквозь зубы. Все только и делают, что уговаривают его!..

— Вот вам лампа, — сообщил Шолом Вайнер, когда они отошли в сторонку. — Пользуйтесь на здоровье.

— Премного благодарен, — сказал Эзра, но лампы не взял.

— У меня, правда, к вам просьба, — продолжал хозяин заезжего дома. — Это, конечно, ваше дело, как спать: на боку, на спине, однако же мой Соломончик еще ребенок… второй год после бармицвы — совершеннолетия.

Эзра никак не мог взять в толк, куда Шолом Вайнер гнет.

— Это, конечно, нехорошо — подглядывать в окна. Но что поделаешь, если в доме нет ни одной лишней занавески… Попросите, пожалуйста, свою… — Шолом боком повернулся к Дануте, — попросите ее, чтобы перед сном не раздевалась… то есть раздевалась, но снимала не больше, чем моему Соломончику положено видеть…

— Ваша лампа нам больше не понадобится, — просто и незлобиво сказал Эзра. — Мы уезжаем. Теперь ваш Соломончик будет видеть то, что ему положено. Но, согласитесь, это так мало.

— Что? — не сообразил хозяин заезжего дома.

— Видеть в жизни только то, что положено, когда хочется видеть все.

Когда Эзра рассказал Дануте о просьбе Шолома Вайнера, они оба расхохотались. Особенно громко хохотала она — захлебываясь, стремясь заглушить тревогу, нараставшую с каждым часом, с каждым упавшим наземь листом. Данута чувствовала, что в их жизни вот-вот произойдет какой-то перелом, тяжкий, с непредвиденными последствиями, что теперь для защиты их запретного и горького счастья одной любви будет мало. Да и было ли это счастье — эти вечные скитания с севера на юг, с востока на запад, этот холод и голод, эта крапивная неприязнь евреев к ней и христиан — к нему. Данута ловила себя на мысли, что редкие минуты радости не стоят таких мук, — а ведь она мучилась безропотно, тихо — и почти жалела о том, что тогда, в том пронзительном, натянутом как тетива сентябре, уступила, поддалась смутному и мстительному зову своей крови. Надо было пересилить свое отвращение, лечь с паном Скальским в постель и получить за это в награду не заезжие дома, не бесконечные слякотные большаки, не струйку крови, а тысячу саженей плодородной земли, усадьбу на берегу Окены, особняк в Сморгони с серебряными светильниками, с мебелью из карельской березы, паркетом, в него можно было глядеться как в зеркало, с огромными зеркалами, расставленными вдоль стен и забранными в позолоченные рамы, на которых сидели розовощекие ангелы. Подумывала Данута и о том, чтобы вернуться к тетушке Стефании Гжимбовской, вымолить у нее прощение. В самом деле: ей ли, дворянке, дочери офицера, кочевать с безродным евреем по городам и весям черты оседлости, ей ли веселить, как сказала бы тетушка Стефания, сумбурные жидовские свадьбы, ей ли ходить в одном стираном-перестираном, латаном-перелатаном платье, ломать язык, заучивать чужие слова, перенимать чужие обычаи? Ради чего? Ради пылкой любви? Ради безумной страсти, бездны, из которой она выбирается по утрам только для того, чтобы сломя голову снова ринуться в нее вечером. Что-что, а любить Эзра умеет. Он любил ее ненасытно, не зная устали — теперь Данута понимала, что пылкость его усугублялась болезнью, хоть это ей раньше и в голову не приходило! Эзра не щадил ни себя, ни ее, и она была благодарна ему за это изнурение, не представляла себя в объятиях другого — Эзра был для нее богом, которому возносят не молитвы, а ласки.

— Ты — мое небо, коханы. Поцелуй меня, — шептала она.

— Потом… — отмахивался он. — Завтра…

— Нет, нет. Ждать завтра — это ждать смерти. Я хочу, чтобы всегда было сегодня… вечное сегодня…

Вечное сегодня, усмехнулась она про себя и глянула на Эзру. Вечное сегодня, пусть даже залитое кровью.

Свадьба в доме достопочтенного Менделя Пекелиса обессилила их, и Эзра с Данутой решили уйти из местечка не назавтра, а в тот же день, в самую рань, еще до первой петушиной побудки.

Данута завернула в холстину, как творожный сыр, его скрипку, сунула в котомку свой кларнет, сложила нехитрые пожитки — книжки со сценками из жизни испанских грандов и израильских царей, с описаниями небывалых историй, случившихся с Моисеем и Аароном во время их странствия по пустыне в заветный Ханаан, бумажный колпак-корону, белила, воск — при их помощи Эзра изменял свою внешность, — скудную снедь, которую им в дорогу дала сердобольная, с близорукими, коровьими глазами Бейлке; заправила постель, взбила подушки, протерла тряпкой застекленное наполовину окно, увидела за ним хозяйского сына Соломончика, смутилась.

— Он снова слоняется под окнами, — сказала она Эзре.

Соломончик переминался с ноги на ногу и, видно, ждал, когда лицедеи выйдут во двор. На нем было длиннополое теплое пальто, перепоясанное конопляной бечевкой, тяжелая, не по сезону шапка и два странных башмака, казалось, с разных по размеру ног. Соломончик был не по летам рослый и плечистый. Толстые губы замело цыплячьим пушком, норка рта всегда открыта, и оттуда, как ящерица из-под валуна, нет-нет да высовывался мокрый суетливый язык.

— Уезжаете? — тихо спросил он, когда Эзра и Данута появились во дворе.

— Уезжаем, Соломончик, — ответил Эзра.

— А откуда вы знаете мое имя?

— Я все знаю.

— А что вы еще знаете? — прогудел сын Шолома Вайнера.

— Я знаю… я знаю, например, что ты очень любишь… — начал было Эзра. Но Данута перебила его:

— Эзра!

— Люблю подглядывать в окна? Да? — не растерялся Соломончик. — И вы бы подглядывали, если бы вам было скучно, — он высунул язык и тут же, как бы почуяв опасность, спрятал его. — А куда вы уезжаете?

Вид у Соломончика был плутоватый. С первого взгляда трудно было сказать, чего в нем больше — хитрости или непристойного простодушия.

— В Вильно, — неохотно ответил Эзра.

— Если бы не отец, и я бы туда поехал, — как ни в чем не бывало продолжал Соломончик. — Он меня никуда не пускает. Только к меламеду Гершену. Я, говорит он, тоже никуда не ездил, а, слава богу, стал хозяином заезжего дома. И ты, говорит, станешь, когда я умру. Но он умрет не скоро… А мне так хочется…

— Чтоб он умер?

— Нет. Мне хочется куда-нибудь поехать. Ведь это так интересно — спать не в своей постели.

— А в чьей? — не выдержал Эзра.

— Неважно, в чьей… Только не в своей… Когда вы уедете, я заберусь в вашу… лягу и буду, как вы… — Соломончик метнул взгляд в сторону Дануты, — как вы, любить Хайку…

Эзра и Данута застыли.

— Но Хайка требует, чтобы мы поженились. Иначе она и не согласна.

— Господи! — выдохнула Данута.

— Хайка говорит: грех, — продолжал Соломончик.

— А ты что говоришь? — допытывался Эзра. Он вдруг представил, как под рев публики будет изображать этого увальня, этого недоросля где-нибудь на рыночной площади, как будет показывать его ужимки, его причмокиванье языком, а Данута преобразится в Хайку, дочь меламеда Гершена, богобоязненную, перезрелую девицу с бородавкой на носу.

— Разве то, что делают все, грех? — спокойно спросил Соломончик.

— Ишь ты! — Эзра был поражен.

Данута слушала Соломончика, и вдруг против ее воли в сознании снова всплыла мысль о беременности. Ни к чему ей ребенок, ни к чему. Еще, не дай бог, вырастет такой, как этот Соломончик.

Дануте ни с того ни с сего захотелось ударить его, она и ударила бы, если бы не подумала о костеле.

Три года не ходила она на исповедь, и вот в этом глухом местечке, где и костела-то вроде нет, здесь, во дворе заезжего дома, в храме всех бродяг и странников, обители клопов и прелюбодеев, Данутой овладело нестерпимое желание излить душу, ощутить хотя бы на короткий миг радость общения с богом, к чему была приучена с детства и что, казалось, было безвозвратно потеряно.

— Ты куда? — спросил Эзра.

— К костелу.

— Там уйма яблок, — сказал Соломончик. — Но отец говорит: все они трефные.

Костел был деревянный, запорошенный листьями. Он гляделся в быструю норовистую Дубису. Во дворе, как нищенки, чернели голые яблони, на которых присмиревшими послушницами стыли местечковые вороны.

Приземистый, крестьянского вида человек, видно, ризничий, провел Дануту через открытую дверь прямо к исповедальне и, оставив ее одну, удалился.

От исповедальни, от задернутого занавеской окошечка веяло осенней сыростью и тайной.

Данута сама не понимала, зачем сюда пришла — за покаянием, за благословением, за советом? Хотя она нуждалась и в том, и в другом, и в третьем, ей было совершенно безразлично, что скажет ксендз — господи, почему его так долго нет? — просто хотелось других слов, других глаз, другой речи.

Три года Данута не была в костеле. Последний раз слушала мессу в вербное воскресенье, стояла с вербочкой в руке за колонной небогатого сморгоньского храма, смотрела на красавца Спасителя, как робкая девчонка, которая впервые пришла на свидание.

Через открытую дверь из притвора залетали легкие, тронутые мертвящей желтизной листья, устилали пол, ложились на стертые скамьи, и от этого костел казался осенним садом — Данута даже ощущала терпкий запах яблок-паданцев — садом, в котором дышалось необременительно и вольно.

Неземная прохлада костела как бы смыла с лица Дануты усталость, разгладила морщинки, наполнила душу какой-то готовой пролиться слезами смутой. Данута и не заметила, как большая слеза скатилась по ее щеке и упала наземь, словно листок. На миг ей почудилось, что она услышала звук падающей слезы — так тихо было вокруг, так отчетливо и обостренно воспринимались звуки.

Ксендза все не было, и когда Данута уже почти разуверилась, что ей удастся облегчить исповедью наболевшую душу, он появился: старенький, в поношенной, слишком широкой для него сутане, которую он поддерживал пухлыми белыми руками, как будто ступал не по полу, а по воде.

Ксендз окинул ее взглядом с ног до головы, юркнул в исповедальню, сел на скамеечку, отдышался и сказал:

— Слушаю тебя, дочь моя.

Данута растерялась, не зная, с чего начать — с отца ли, который бросил мать, с матери ли, изменявшей отцу, с тетушки ли Стефании, которая попрекала ее, сироту, каждым куском хлеба, с пана ли Чеслава Скальского, помещика и отставного офицера, который, когда она засыпала, приходил в ее комнату и похотливо тыкал стеком в ее молодое упругое тело. А может, сразу перейти к Эзре, к его-ее ребенку?

Исповедник сопел носом, и Дануту вдруг развеселила мысль, что святой отец уснул. Она прислушалась, приникла ухом к крохотному окошечку, к ситцевой занавесочке, стараясь укрепиться в своей догадке.

— Вы не спите, святой отец? — спросила она, поражаясь собственной наглости.

— Как можно, дочь моя! — возмутился священник. — Я слушаю тебя.

— Грешна я, отец мой, — процедила Данута и вдруг осеклась, раздумала рассказывать ему о своей жизни, бестолковой, суетливой, состоящей из сплошного то упоительного, то угарного греха. Чем он, этот тихий и недолговечный, как листопад, старец может помочь ей? Чем? Скажет: «Прочти три раза «Славься, Мария» или что-то в этом роде. А ей, ей нужен ответ. Но ответа ни у кого нет — ни у бога, ни у дьявола.

Данута замолчала, прикусила губу, уставилась на изображение Спасителя, потом на ангелов, похожих на чисто вымытых, хорошо откормленных поросят, потом на своды, под которыми чернели аккуратные ласточкины гнезда. Эти гнезда настолько захватили ее, что она, вместо того чтобы начать свою исповедь, спросила:

— У вас что, ласточки в костеле летают?

— Летают, дочь моя, — сказал ксендз.

— Как интересно, — она не скрывала своего восхищения.

— Не отвлекайся, дочь моя, — остудил ее восторг исповедник.

Он, видно, страдал астмой, беспрестанно сопел, и Данута устыдилась своей легкомысленности. Нашла о чем спрашивать — о ласточках. Пастыря надо спрашивать о том, как жить.

— Мой муж — еврей, — выпалила Данута, решив начать с главного. — Мы не венчанные.

— То, что не венчаны, это нехорошо, дочь моя, а то, что твой муж еврей, так и Христос был евреем.

— Христос был евреем, а Эзра им остался.

— Любишь его?

— Христа?

— Эзру.

Странно было слышать от него имя Эзры, но он произнес его внятно, без всякой брезгливости.

— Люблю… И его, и Христа… Только — господи, не покарай меня за кощунство — Эзру больше.

— Любить, дочь моя, надо всех поровну.

Слова старца приободрили ее, и она понеслась вскачь по городам и годам, принялась рассказывать о своих родителях, о слепом пане Скальском, до сих пор омрачающем ее сны, о том, как она ушла от него к Эзре, бродяге, скомороху, который и ее превратил в скиталицу.

Дыхание ксендза за ситцевой занавеской участилось, сделалось жарче и громче.

— Ты ждешь от него ребенка? — прохрипел ксендз.

Вопрос его застал Дануту врасплох. Чего-чего, а такой каверзы она от него не ждала.

— Нет, — сказала Данута. — Нет.

Вместо желанного облегчения от своей торопливо, по-детски искренней исповеди Данута вдруг испытала какое-то чувство щемящей, умноженной ложью, вины. Ей захотелось тут же от нее освободиться, чтобы она, эта вина, не угнетала и без того угнетенную душу.

— Он меня с ребенком бросит, — пожаловалась она на Эзру.

— Кто же тебе дороже? — спросил ксендз.

— Он.

— Он — ребенок или он — муж?

Она не ответила. Только почувствовала, как ее начинает бить озноб, то ли от прохлады — на дворе все-таки стоял сентябрь, — то ли от ее чрезмерной, губительной доверчивости.

— Молись, дочь моя! И уповай на бога, — напутствовал ее ксендз.

Он вышел из исповедальни и засеменил по листьям, устилавшим пол костела.

— Молись! — выдохнул он.



Ксендз шел медленно, чувствуя за собой дыхание Дануты, которая в ту минуту, наверно, была для него не грешницей, даже не женщиной, а тенью оголившейся яблони, падавшей на его сутулые, ссохшиеся плечи, не привыкшие ни к какой земной ноше.

В заезжий дом Шолома Вайнера Данута вернулась притихшая и просветленная, как будто приняла важное, почти роковое решение. Может, она и в самом деле прикоснулась к року сердцем, и сердце — как ни странно! — от этого прикосновения не лопнуло, не окаменело.

Эзры ни в доме, ни во дворе не было, и Данута всполошилась.

— Не видели моего? — осведомилась она у Шолома Вайнера.

Шолом Вайнер выпучил глаза и, прежде чем ответить, взглядом как рукой обшарил низ ее живота, холмики грудей, бойко выпиравших из-под платья, зарылся в копну ее рыжих густых волос.

— Реб Шнеер его увел, — сказал он, замурлыкав, как кошка при виде рыбы, выпрыгнувшей из ведерка.

— Шнеер?

— Наш кантор, — объяснил Шолом, все еще безнаказанно шныряя взглядом по ее сдобе. — Вон его обитель, — и хозяин заезжего дома провел по воздуху короткопалой, как рубанок, рукой, показывая на местечковую каланчу. — Только знаете, он у нас с тараканчиком в голове.

У Дануты не было привычки ходить следом за Эзрой. Она могла дожидаться его часами, перебирая и плетя, как косы, свои воспоминания или сидя за столом в каком-нибудь заезжем доме и гадая на замусоленных картах под вороний грай на червового короля.

Но сейчас его уход вызвал у нее какое-то смутное раздражение. Только поманили, и пошел. Больше нечего им здесь делать, хоть Мендель Пекелис, расщедрившись, и заплатил им столько, сколько не платят целой ватаге бродячих музыкантов. Пора убираться, пока не замело, не завьюжило, пока на дворе светлое, желтое, как костельная лампада, бабье лето. Пора! Не скоро доберутся они до Вильно, даже если им повезет и какой-нибудь крестьянин посадит их в телегу. А ведь до Вильно надо еще и в Бабты заехать, к колченогой Гите за зимней одеждой — ее, Дануты, кожушком и его, Эзры, сермягой (не таскать же это за собой круглый год!)

Возьмут у Гиты одежду и прямиком в литовский Иерусалим. В Вильно уйма докторов. Может, там Эзре помогут. За деньгами дело не станет. Шахна — пиковый король — даст, он человек богатый, служит в какой-то канцелярии. Это на бубнового короля — Гирша — рассчитывать нечего. Подумать только — в самого генерал-губернатора стрелял!

Данута вдруг вспомнила, как они с Эзрой на прошлой неделе гостили в Мишкине, как спали на чердаке, где ослепший голубь летал из угла в угол и садился на Цертину кровать, в которой они млели от любви. Голубь ворковал у изножья, и у них не было сил прогнать его.

Данута дошла до каланчи, над которой о чем-то сплетничали сороки. Они кружились в воздухе, как рассыпанная колода карт.

— Я слышал, как ты пел, — сказал кантор Шнеер и поставил на щербатый стол две кружки парного молока. — Пей.

Сухопарый, костистый, с седыми пейсами, как бы стекавшими серебристым ручейком в густой малинник бороды, лобастый, с мохнатыми тучками бровей, он смотрел на Эзру с каким-то восторженным сожалением.

— Пей, — повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.

За окном, как маятник, мелькала Данута.

— Пей, голос купается в парном молоке, как усталый воин в струях Иордана.

Кантор Шнеер говорил витиевато, мудрено, помогая себе указательным пальцем, которым словно загребал в воздухе, и речь его, изысканная, цветистая, не вязалась ни с его внешним видом, ни с его повадками.

— Голос надо купать в парном молоке каждый день, — продолжал Шнеер. — А ты небось в вине его купаешь?

— Случается, — признался Эзра и отпил из кружки.

— Вино — радость, — сказал кантор. — Но когда радость начинается в чреве, она кончается в нужнике. Пей!

Эзра слушал его, отпивая маленькими глоточками, нежа свою измученную гортань и совершенно не понимая, зачем реб Шнеер позвал его к себе, зачем заманил в эту просторную и пустую комнату, где текут молочные реки в кисельных берегах.

— Слушал я тебя на свадьбе у Пекелиса и думал: вот из кого может выйти великий кантор. Да, да! — затараторил ом, хотя Эзра ему и возразить не успел. — Но для этого негоже драть глотку где попало и для кого попало. Петь надо только для одного человека.

— Для кого? — поглядывая в окно на вышагивающую Дануту, спросил Эзра.

— Для бога, — неожиданно ответил Шнеер.

— Но разве бог — человек?

— Человек, — не смущаясь, пробормотал кантор. — Единственный и настоящий.

— А мы?

— Мы? Мы — домашние животные: коровы, козы, собаки. Сидим в конуре, звякаем цепями, жуем в стойлах сено и радуемся, когда нас одарят лишней охапкой. Мендель Пекелис сколько сена тебе подбросил?

— Мендель Пекелис заплатил мне овсом.

— Ты парень — не промах, — рассмеялся Шнеер, и легкий ветерок восхищения взъерошил тучку его мохнатых бровей. Только сейчас Эзра заметил, сколько у него морщин — на лбу, на скулах, на высохших руках, — он словно весь был обнесен реденьким частоколом.

— У меня есть к тебе предложение, — сказал Шнеер.

— Но вы же совсем меня не знаете, — промолвил Эзра и снова глянул в окно, за которым под желтым ливнем расхаживала Данута.

— А что я должен о тебе знать? Мы все равно друг о друге ничего не знаем, кроме того, что родились и, когда придет наш час, умрем. Разве ты можешь к этому что-нибудь добавить?

— Нет, — сказал Эзра.

— Я — кантор, — теперь и Шнеер отпил из своей кружки. — Я должен слышать, а не знать. У тебя не голос, а ветвь саронского винограда, которую подтачивают черви. Я берусь их вывести, и все синагоги Литвы и Польши будут наперебой приглашать тебя и платить не овсом, а чистым золотом.

— Поздно, реб Шнеер.

— Что значит поздно? Я в молодости тоже харкал кровью, а вот же дожил до глубокой старости. Я в молодости тоже волочился за христианками, а ведь вот — остался евреем. Почему? Потому, что не базарные песенки распевал, а молитвы. Молитвы лечат, как парное молоко, поверь мне.

— Да, но я же не один.

— Что значит — не один?

— Ни в одной синагоге Литвы и Польши не станут слушать меня, узнав, что я… ну, что она — полька… — сказал Эзра и снова глянул в окно.

Данута перебрасывала котомку из одной руки в другую и делала ему какие-то знаки губами: мол, кончай, сколько можно разговаривать. Эзру уже самого тяготило краснобайство Шнеера. Он все равно не бросит свои скитания, не предпочтет сытую оседлость своим голодным странствиям, не будет распевать молитвы. Толпе нужны не молитвы. Толпе нужны грубые и ясные слова. Его, Эзру, манят площади, трактиры, он любит будоражить народ, науськивать, подстрекать против гонителей и лихоимцев. Эзра мечтает не обо всех синагогах Литвы и Польши, а о своем театре с крышей и сценой, с актерами и зрителями, с хлопками и криками восторга. Однажды он был в таком театре в Вильно. Он попросился бы туда, но кто его с таким акцентом примет? А еврейских театров нигде нет — ни в Варшаве, ни в Петербурге, ни в Киеве. Играют по-русски, по-немецки, по-фински, но только не по-еврейски. Запрещено! Хорошо еще, по-еврейски можно молиться. Молиться и проклинать.

— У меня тоже была жена, да будет ей хоть в раю сладко.

Шнеер зашагал по комнате, подошел к окну, протер стекла, чтобы получше разглядеть Дануту.

— А ты… ты что — не мог найти другую?

— Не мог, — отрезал Эзра. — Что по сравнению с ней все синагоги Литвы, и Польши, и всей Бессарабии в придачу?

— Позови ее, — великодушно произнес кантор. — В писании сказано: приюти чужестранца, открой дверь рабу и невольнику.

— Не надо ее звать, — твердо сказал Эзра. — Усталый воин не будет купаться в струях Иордана.

— А куда тебе торопиться?

— В Вильно брат умирает.

— Брат есть брат. Но ты еще раз подумай. Я научил бы тебя всем молитвам: и «Шима Исроэль» — «Внемли, Израиль!», и «Колнидрей». Ты только послушай!

И Шнеер вдруг высокой пронзительной нотой рассек воздух. Молитва затрепетала, взмыла под потолок, пронзила крышу и, видно, долетела до божьего чертога.

— Ну! — подзадорил кантор Эзру. — Давай вместе! Сейчас мы с тобой оторвемся от земли и перенесемся туда, на небо… и наш господь сотворит чудо — наполнит твои легкие воздухом, которого хватит на сто лет!

Сказав это, кантор снова затянул молитву.

Эзра диву давался: какой у Шнеера еще сильный и красивый голос. Он крепчал с каждым стихом, с каждым словом, с каждой буквой молитвы, пережившей гонения фараонов и амалекитян и звучавшей, может быть, еще в плаче на реках вавилонских; голос молодел и укорял Эзру, и Эзра не выдержал. Поддавшись какому-то колдовству, он против воли, сперва робко, потом смелей и смелей втянулся в это негаданное просветленное безумие: а вдруг господь и впрямь явит чудо, наполнит его легкие неземным делительным воздухом на сто, ну пусть не на сто, пусть еще на десять лет, и оттого, что Эзра не сплоховал, что у него из горла ничего, кроме чистых, завораживающих, подобно сну, звуков не исторглось, его охватило необъяснимое, давно забытое волнение. Ему почудилось, будто этот прорыв к детству, эта горячая и искренняя жалоба были предопределены свыше для того, чтобы он мог оплакать себя, бродягу и скитальца: своего отца, каменотеса и ваятеля Эфраима, который, видно, давно уже соорудил ему в душе могильный памятник; своего брата Гирша, на шее которого не сегодня-завтра палач затянет смертельную петлю; Дануту, которую он, Эзра, вырвал из родного гнезда и бросил в морось, вьюгу, листопад.

Наконец молитва изнурила Шнеера, и он подавленно-величаво замолк, озираясь по сторонам и теперь уже сам поглядывая в окно: не собрались ли зеваки? Ведь не каждый день происходит такое в местечке, где вообще ничего не происходит; ведь не каждый день глухонемая, униженная горестями душа обретает дар речи, отнятый у нее серыми, как старость, буднями.

— Спасибо, — сказал Эзра. — За молоко. За молитву. За то, что предложили остаться. Но кантором мне уже не быть. Я слишком грешен, чтобы петь во славу небес.

— А чем тебе платит земля? Овсом или кровью? — рассердился кантор и испугался собственных слов. Желая как-то смягчить их, он добавил: — Ты можешь спросить: «А чем мне заплатило небо? Чем? Отняло жену, не дало детей!» Это правда. Но ты запомни: вера выше правды. Как солнце выше печной трубы, забитой сажей. Вера светит, правда дымит.

В окне мелькнула тень Дануты.

Эзра встрепенулся, засуетился.

Заторопился и Шнеер. Видно, понял, что Эзру не уговорить.

— Я дам тебе адрес, — сказал он, допив свое молоко. — В Вильно живет мой родственник.

— Кантор?

— Доктор Гаркави. Брат покойной жены. Сходи к нему и покажи свои легкие. Скажешь: Ипудкин тебя прислал.

— Ипудкин?

— Это я. Денег он у тебя не возьмет.

— Спасибо.

— Запомни: Трокская, одиннадцать. Самуил Гаркави.

Шнеер Ипудкин (наградил же бог фамилией!) еще долго стоял у окна, пытаясь разглядеть не то Эзру с Данутой, не то Трокскую улицу, не то своего знаменитого родственника Самуила Гаркави, которого он ни разу в глаза не видывал, но о котором столько слышал и к которому великодушно посылал всех больных из этой сумеречной жемайтийской глухомани, где люди, если и лечатся, то только травами и молитвами.

Большак с выбоинами и рытвинами тянулся до самого горизонта.

Данута семенила впереди, а чуть сзади, втянув голову в плечи, шагал Эзра. Они уходили из этого сонного местечка, как и пришли: налегке, с пустыми карманами и ощущением неминуемой, упрямо преследовавшей их беды.

Эзра то и дело оглядывался — казалось, прыткая струйка крови, выползшая из дома достопочтенного Менделя Пекелиса, догонит их, и тогда прощай, Вильно, прощай, бурый таежный медведь!

Обычно переход из одного местечка в другое длился день, а то и меньше (местечки жались друг к другу, как горошины в стручке), но для Эзры и Дануты, голодных, вольных, бездомных, время не имело значения, они как бы не замечали его — разучивали в дороге разные сценки и куплеты, изображали богачей (таких, как скототорговец Мендель и Пекелис) или хозяев постоялых дворов (таких, как Шолом Вайнер), сварливых наложниц и мстительных любовников, томных еврейских барышень и спесивых польских графинь. Порой они из настоящего переносились в далекое прошлое, и тогда Данута превращалась в Юдифь, а Эзра — в Олоферна или в Амана.

— Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? — спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».

— Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, — ответила Данута, отказываясь входить в образ.

— Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? — не унимался Эзра.

— Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гонка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… — сказала она.

— Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!

— Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу-фиш.

— А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? — гнул свое «голодный путник».

— Хватит валять дурака!

Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.

— А сметаны, хозяюшка?

— Нет! — выкрикнула она. — И отстань от меня!

— А хлеба, а огурчиков? — не отчаивался «путник».

— Господи! — взмолилась она.

— Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»

— Глупо. Глупо! Глупо!

И заплакала.

На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.

Данута ревновала его не к женщине — все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась его понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры — Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница — так называл ее он, коханы Эзра.

Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку; и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.

— Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, — сказал Эзра.

— В певчие?

— Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.

— А ты что на это?..

— Я сказал, что моя синагога — ты… и что я в ней и кантор… и певчий…

— Поклянись богом.

— Евреи богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».

Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.

— Хочешь иметь детей?

— А ты? — спросил он.

— У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?

Данута остановилась, подождала, пока он поровняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.

— Пусти, пусти, — взмолился он.

Они стояли посреди большака — в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.

— Так мы до Вильно никогда не доберемся.

— Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.

— Не сходи с ума! А если она затарахтит завтра?

— Буду целовать тебя до завтра… до послезавтра… до скончания века, — прошептала она, задыхаясь от нахлынувшей нежности и не стыдясь ее, как не стыдятся своих ласк птицы и звери.

И вдруг в тишине прорезался негромкий и частый звук.

Эзра прислушался.

— Кто-то едет, — сказал он.

Данута пропустила его слова мимо ушей: она, казалось, спала. Шутка ли — две ночи не смыкать глаз, петь, плясать, подыгрывать Эзре на кларнете в счастливом доме достопочтенного Менделя Пекелиса, а потом до рассвета терзать постель на постоялом дворе Шолома Вайнера.

Повозка приближалась, но Данута не отпускала его, гладила по голове, терлась щекой о его подбородок и что-то, как сквозь сон, по-польски, по-немецки, по-хасидски звучно и самозабвенно повторяла.

— Эй, вы там! Другого места не нашли?! — донеслось с повозки, и Эзра по властному голосу понял, что возница не простой крестьянин.

Когда Данута отлепила веки, она увидела странного еврея в цилиндре, в черном сурдуте, в начищенных до бритвенного блеска хромовых сапогах. Возница, казалось, правил не лошадью, а всей империей — пегая была под стать ему: самоуверенная, с лоснящимся крупом, старательно расчесанной гривой и звонкими, подкованными копытами. Он сидел на облучке, слегка накренясь в сторону, прислушиваясь к чему-то.

— Дорогу! Дорогу! — воскликнул он без прежней злости, натянул вожжи, остановил лошадь, и взгляд его, как змейка, пополз по вырезу Данутиного платья и юркнул в белевшую между грудями ложбинку.

Эзра пригляделся к нему и, осененный счастливой догадкой, воскликнул:

— Реб Юдл!

Человек на облучке был эконом графа Завадского Юдл Крапивников.

— Для кого реб Юдл, а для кого и Юрий Григорьевич Крапивников, — предупредил возница. — А ты кто таков?

— Эзра… Эзра Дудак… Пою и играю на свадьбах… когда требуется, заменяю плакальщиц на похоронах.

— А-а! — протянул Юдл Крапивников. — Эзра Дудак, сын каменотеса Эфраима и брат государственного преступника?

— Мы с отцом ставили вашей матери памятник, — напомнил Эзра.

— Хороший памятник, — похвалил не то мастеров, не то самого себя Юдл Крапивников. — Здравствуйте, — церемонно приподняв цилиндр, обратился он к Дануте, и змейка, высунув жало, снова поползла по груди, по шее, по соломенного цвета волосам, в которых, казалось, гнездились прыткие перепела, дразнившие его охотничий нюх.

— К брату в Вильно? — все еще не трогаясь с места, проронил Юдл Крапивников и поправил цилиндр. — Задал же вам ваш Гиршеле работенку, — сочувственно произнес эконом, все еще пялясь на Дануту.

Эзра ничего не ответил. Какое Крапивникову дело до несчастного Гирша? Сидел бы на козлах, помалкивал бы и ел глазами Дануту, чтобы они у него повылазили.

— Отца своего не встретил?

— Нет.

— Я говорил ему: «Подождите, реб Эфраим, до пятницы. В пятницу я еду в Вильно графа из Парижа встречать». А он: «Нет и нет! До пятницы ждать не могу!» Не послушался меня… Дай бог, чтобы обошлось одной смертью, — вздохнул Юдл Крапивников. — Правдолюбцы задрипанные, — напустился он вдруг на воображаемых арестантов. — Кто их, скажите, просит за нас заступаться? Кто? Я? Твой отец Эфраим Дудак?

Юдл Крапивников стегнул лошадь.

— Что вы, паночки, стоите? Забирайтесь в бричку. Только, ради бога, ноги вытирайте, его сиятельство граф за каждую соринку, за каждое пятнышко с меня семь шкур спустит.

— А можно… босиком? — спросила Данута, чувствуя на себе знобкое прикосновение змеиной кожи и, не дожидаясь ответа, принялась разуваться. Задрала платье, стянула чулки, оголила ноги.

— Не замерзнешь? — озаботился Юдл.

— Я горячая, — выпалила Данута, обжигая его своим бесстыдством. — Правда, Эзра? — и, спохватившись, замолкла.

Господи! Просто не верится — такая удача! До самого Вильно довезет. И даром.

— Коли ты еврей, — продолжал Юдл Крапивников, когда Данута и Эзра уселись сзади, — ты должен соблюдать одно условие.

— Какое?

— Должен быть полезен хозяину. А что такое быть полезным хозяину? Это значит: не учить его уму-разуму, а лучше других для него петь, шить, лудить… Скажите, вам бы понравилось, если бы в вас стреляли? Говорят: равенство, свобода, братство. Тысяча лет прошла, и что мы видим? Евреи за братство, но где они, наши братья, где? Евреи за свободу, но где она — наша свобода? В черте оседлости? Евреи за равенство, но где оно, наше равенство? Уже во чреве матери мы неравны! Лучше других, паночки, пойте и играйте для хозяина на скрипке, и вас будут в красный угол сажать! Лучше других шейте для него, и вы будете одеты, — Юдл Крапивников снял цилиндр, вытер пот. — Мой покойный родитель аптекарь Крапивников говорил: плох ли сегодняшний день, хорош ли — все равно станет вчерашним.

Лошадь бежала непринужденной рысью, как и подобает баловницам графа. Ей были нипочем ни рытвины, ни ухабы. Все вокруг плавилось в огромной медеплавильне, и переизбыток меди уравновешивался голубизной, расплескавшейся над притихшими долами и полями.

Эзра слушал Крапивникова рассеянно. Эконом напомнил ему об отце, бросившем родной дом и отправившемся в свои восемьдесят лет в Вильно, чтобы проститься с непутевым Гиршем. Зачем ему, старику, это прощание? Палач не смилостивится, петля не оборвется.

Все мы палачи, все, думал Эзра, и я, и Гирш, и даже Шахна: обрекли отца на одиночество — разлетелись кто куда. А ведь одиночество хуже смерти. Одиночество — это ее бессонница.

С отца мысли Эзры перекинулись на Гирша. Ну чего, спрашивается, полез на рожон? Бог вложил тебе в руки шило — так шей, тачай, не суйся не в свое дело, стисни зубы, если обидели, не смей проливать чужую кровь. Чепуху несет аптекарь Крапивников. Никакой день не станет вчерашним, если он залит кровью. Такой день всегда будет сегодняшним — и завтра, и через десять, и через сто лет.

Мысль о крови снова вызвала у Эзры приступ кашля. Юдл Крапивников придержал лошадь, чтобы седоков не так трясло, Данута очнулась от забытья, подтянула попону, привалилась к Эзре теплым здоровым телом.

— Я знаю, почему ты кашляешь. Ты думаешь не о том. Я тоже кашляю от плохих мыслей. Плохие мысли как остья. Их выдирать надо, — зачастил Крапивников. — Ты подумай о чем-нибудь другом. О хорошем… очень хорошем… Скинь свою хламиду… влезь в чужой кафтан… надень цилиндр… Представь, что ты — граф, а она — графиня, что вы не к государственному преступнику едете, а возвращаетесь из Парижа.

Кашель не унимался.

— Что с вами, граф? — поддавшись на уговоры Крапивникова, спросила Данута.

— Ничего… Ничего, — успокоил ее Эзра… — Целовал ваши ушки и нечаянно проглотил вашу серьгу!

— Замечательно! То, что надо!.. Вот увидишь: сейчас кашель пройдет… Давай, — подбодрил он Дануту. — Так и дорога пролетит мигом.

— Я погибла, — промолвила Данута, стараясь придать своему голосу интонации высокородной дамы, своей тетушки Стефании Гжимбовской. — Вы же не знаете, граф: мой муж ужасный ревнивец.

— Великолепно! Бесподобно! — приговаривал восхищенный Юдл Крапивников.

— Он убьет меня, если я вернусь домой без серьги, — продолжала Данута.

— Чудесно! — рокотал эконом. — Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни.

У Эзры не было никакой охоты паясничать и кривляться, он весь был поглощен своей болезнью, надвигался новый приступ, и, видно, оттягивая его, Эзра все же решился продолжить игру.

— Ради вас, графиня, я готов пожертвовать жизнью, — сказал он.

И — о чудо! — ему и впрямь сделалось легче, боль отступила, как будто от этого перевоплощения в графа у Эзры появились другие, напитанные зефирами Франции и Италии легкие.

— Не волнуйтесь, графиня, — сказал он, и Данута вздрогнула — так нежно, так беспомощно-искренне произнес он эту фразу.

— О, граф!

Данута чувствовала себя виновной в его болезни. Не будь ее, Дануты, Эзра давно поддался бы на уговоры своих родичей, занялся бы ремеслом, подыскал себе спокойную и заботливую жену — главное, из своего же племени — и не разрывался бы на части между евреями и неевреями, пристал бы к одному берегу: на двух берегах никто, кроме перелетной птицы, не живет — ни человек, ни дерево.

— Граф, что мне делать? — убивалась Данута.

— Моя верная сабля вернет вам вашу серьгу, графиня. Смотрите. — И Эзра проткнул воображаемой саблей живот.

— Господи, какой блеск! — таял Юдл Крапивников. — Собственный живот собственной саблей! Неслыханно!.. А дальше что было? Дальше? — умолял он.

— Дальше? Графиня наклонилась к графу, выколупала из его кишки серьгу, вытерла ее своим белым платочком и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, то… — Данута запнулась, не зная, чем кончить.

— Приколола серьгу к уху? — пытался угадать конец Юдл Крапивников.

— Когда графиня пришла в себя, то увидела, что это не ее серьга, — быстро нашлась Данута.

— Не ее серьга? — эконом повернулся к Эзре и Дануте, позволив лошади самой отсчитывать версты.

Лошадь шла медленно, лениво. Над ее лоснящимся крупом носились гонимые ветром листья, она принимала их за слепней и отпугивала хвостом.

— Это была серьга ее подруги — графини Потоцкой, — сказала Данута и улыбнулась Эзре.

— Графини Потоцкой? Ха-ха-ха, — гремел эконом. — Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни. Это конец?

— Нет, — заверила его Данута.

— Графиня дала графу пощечину?

— Фи! — возмутилась Данута. — Кто же любимому мужчине да еще пощечину? Графиня сбегала во дворец, достала из ларца иголку с нитками, зашила графу живот и простила его, изменника, потому что ждала от него ребенка.

— Сногсшибательно! — совсем растрогался Юдл Крапивников. Он полез в карман сурдута, достал два леденца, протянул один обманутой графине, другой — благородному изменнику и пробасил:

— Угощаю ужином в самой лучшей корчме!

Когда дорога укачала Крапивникова и он, положив на облучок кнут, задремал, Эзра наклонился к Дануте и пробормотал:

— Это правда?

— Что?

— Графиня ждет ребенка?

— Бедный граф испугался?

Его вопрос обидел ее. В голосе Эзры она ничего, кроме угрюмости, не почувствовала, но приписала ее болезненному состоянию Эзры, мучительному единоборству с кашлем, который шнырял по его бронхам, как прожорливый картофельный жучок по ботве.

Лошадь вдруг увидела на дороге зайца и, не чуя поводьев, шарахнулась в сторону, бричка дернулась, затряслась, задребезжала; Юдл Крапивников проснулся, замотал головой, и на миг Дануте померещилось, что без цилиндра он на кого-то поразительно, до ужаса похож, она не могла взять в толк, на кого именно, но сходство это поначалу изумило ее, а потрясло не меньше, чем допрос Эзры.

До самого вечера они не проронили ни слова, и как Юдл их ни упрашивал, соблазняя не только ужином, но и завтраком в самой лучшей корчме, расшевелить не мог.

— Играйте, играйте! — настаивал эконом, глядя, как Данута сосет чувственными губами леденец (Юдл Крапивников всегда возил с собой какие-нибудь сладости, чтобы угостить ими перед сном прислугу в постоялых дворах и лошадь), и улыбка распутной радости багрила его немолодое, привядшее лицо.

Небо задымилось, нахмурилось; от прежней голубизны, расплескавшейся над долами и полями, остались только прогалины, в которых изредка возникали силуэты улетавших на юг журавлей, строгих и печальных, точно свечи перед тем как погаснуть; журавли тихо и внятно курлыкали, и в их курлыканье было не только сожаление о промчавшемся лете, но и какое-то смутное, тревожащее душу обещание.

Запрокинув голову, Данута провожала их взглядом, как будто вместе с летом, с шорохом жухлой листвы, с голубизной они уносили что-то еще, может, ее глупые надежды, может, ее молодость, соблазнившуюся теплом несуществующего гнездовья.

Теперь она все больше убеждалась, что ее ласки, ее утомительная преданность, какой обычно кичатся старые девы, только тяготят Эзру; он и в этом, как ей мнилось, видел только игру; скрадывающую однообразие их унылого существования, игру без грима, без публики, без денег, которая — как бы ни была она хороша — не может длиться вечно.

Данута то и дело ловила себя на мысли, что зря удерживает его, придумывает сотни способов привязать к себе и что все это идет не на пользу, а во вред их вольной, безуставной любви, не требовавшей такой жертвенности. Эзра первое время и впрямь ее любил, да что там любил — боготворил; страсть его была не наигранной, настоящей, искренней; частенько эта страсть опустошала их до основания, и хотя это опустошение лишало их отношения будущего, они предавались ей с какой-то беззаботной одержимостью. Зачем думать о будущем — в постели никто так далеко не заглядывает, плоть питается не будущим, а настоящим.

Он и по сей день был нежен с ней, но в этой его нежности уже не было той исступленности, того обожания и испепелявшего их обоих пыла, что прежде.

Эзра как будто стыдился первым причинить ей боль, уязвить, обидеть или, не дай бог, смертельно ранить. Право расстаться, уйти от него Эзра как бы оставлял ей, но Данута боялась воспользоваться им. Лучше быть покинутой, чем на время прирученной. Потому, наверно, ей хотелось, чтобы он любил ее как женщину, а не жалел как мать.

Один раз она уже была беременна.

То было не в первую, а во вторую зиму их совместной бродячей жизни. Они тогда кочевали по северной Белоруссии, тщетно пытаясь найти пристанище и добыть своим искусством кусок хлеба. Работы никакой не было: ни на свадьбах, ни на праздниках совершеннолетия — бармицвах, ни на похоронах. Все евреи как будто сквозь землю провалились, попрятались, окопались, свадеб не справляли; кто-то сыграл под Гомелем свадьбу, так всех вырезали, а невесту изнасиловали, и мертвой колышек в лоно вбили.

Пустовали и рынки, где вокруг Эзры, показывавшего свои нехитрые фокусы, собирались толпы зевак, платившие, как всегда, больше восторгами, чем медяками.

Когда деньги вышли и подули студеные северные ветры, Эзра решил подрядиться к какому-нибудь ремесленнику — сапожнику или портному. В стужу фокусы лучше показывать шилом и иголкой.

— Сапожников у нас столько, сколько несчастий, — ответили ему в одном месте.

— Господь на каждый дырявый кафтан создал по семь портных, — ответили в другом.

Наконец в Борисове ему повезло. Эзра прослышал, что мельнику Ниссону Гольдшмидту требуются двое парней, и, хотя он никогда в своей жизни не молол, не пеклевал, не просеивал, направился на мельницу.

Мельница Ниссона Гольдшмидта стояла над самой Березиной, там, где Наполеон, намочив, по преданию, треуголку, разбил свой лагерь, перед тем как бежать из России.

— Что ты, дружок, умеешь? — спросил у Эзры борисовский Наполеон — Ниссон Гольдшмидт. Он и в самом деле чем-то походил на великого полководца — маленький, ширококостный, в ермолке.

— Умею играть на скрипке, — сказал Эзра.

— Ты слышал, — обратился Ниссон Гольдшмидт не к тени французского императора, а к самому господу богу. — Он умеет играть на скрипке. А еще?

— А еще — петь.

— Ты слышал, — не давал Ниссон Гольдшмидт господу богу покоя. — Мало ему, что играет на скрипке, так он еще и поет. И какие ты песни поешь?

— Всякие. Еврейские… немецкие… русские… белорусские… польские…

— Ты слышал? Он поет на всех языках. А погром… обыкновенный маленький погром человек на сто остановить ты можешь?

— Песнями? Погром?

— Да. Они на тебя с топорами и кольями, а ты на них с песней. — И Ниссон Гольдшмидт замурлыкал: «Жила и была царица, и был у нее виноградник, а в нем распевала пташечка…»

Эзра не понимал, почему мельник так долго с ним церемонится. Он не умеет останавливать погромы. Ни на сто человек, ни на десять. Погромы не в силах остановить даже казаки. Он, Эзра, не казак. Он такой же еврей, как Ниссон Гольдшмидт. Только без мельницы.

— Глупо, дружок, петь, когда кругом кровь, — съязвил мельник. — Кровь можно остановить только кровью.

— Рад бы помочь, — сказал Эзра, стараясь быть как можно более вежливым, — но у меня нет ни капли лишней.

— А твоей крови, даст бог, не потребуется. — Ниссон Гольдшмидт вынул кисет и принюхался к табаку. — Два золотых в месяц и полный кошт, — объявил он.

— За что? — спросил Эзра.

— Будешь мельницу стеречь… Ну и всех нас… меня, мою жену Менуху, моих дочерей Фрейдл и Шейндл. Винтовка и патроны мои.

Откуда-то с борисовской скотобойни доносился запах крови — кисловатый, теплый, и то ли от этого запаха, то ли от простых и страшных слов мельника у Эзры кружилась голова.

— Но я не умею стрелять, — пробормотал Эзра.

Признание его не смутило мельника.

— Не беда. Родион научит.

И когда Эзра спросил, кто такой этот Родион, Ниссон Гольдшмидт ответил:

— Урядник.

— Урядник?

— Ты, дружок, знаешь, когда придет мессия? Когда евреи перестанут отвечать вопросом на вопрос. И еще запомни: у денег нет вероисповедания. — Ниссон Гольдшмидт взял из кисета понюшку, поднес ее к мясистому носу, наслаждаясь своим могуществом и благовонием заморского табака, за которым ездил аж в Киев.

У Эзры не было сил ни согласиться, ни отказаться. Сознание того, что, если он откажется, Данута снова останется голодной, угнетало его. Откажешься и снова тащись десятки километров до какой-нибудь синагоги, где приютят тебя только в том случае, если Данута ничем себя не выдаст.

Они условились, что Эзра останется на мельнице до весны. Как только зазеленеет первая травка, он тотчас же уйдет из Борисова, потому что не его это дело — стрелять в людей, даже если они громилы.

— А это кто с тобой? — спросил напоследок Ниссон Гольдшмидт, косясь на Дануту.

— Данута, — сказал Эзра.

— Понятно, — бросил мельник. — У кого жена, а у кого… Данута.

И снова покосился на нее.

Ниссон Гольдшмидт выделил им хибарку возле мельницы без кровати, с выщербленным столом, на котором валялись какие-то бумаги, видно, счета. В углу стоял заржавевший безмен; рядом поблескивали пудовые гири.

С них, с этих гирь, все и началось.

Поближе к зиме, когда сквозь щели хибарки с разбойничьим свистом стал продираться ветер, Эзра, до того молчаливо сносивший все тяготы, потребовал от Ниссона Гольдшмидта положенного жалованья для найма какого-нибудь приличного угла или на худой конец покупки кровати с подушками и одеялом, но мельник и бровью не повел: жалованье, мол, не пропадет, сперва прояви себя в деле, а что до кровати, то пусть тебя твоя некейва греет.

Ниссон Гольдшмидт так и сказал:

— Твоя некейва.

Данута знала, что значит это слово по-еврейски.

Шлюха.

Шлюха, шлюха! Ее не раз так называли — и в Гродно, и в Барановичах, и в Тельшах.

Не дожидаясь, пока мельник снова обзовет ее, Эзра схватил гирю и занес ее над ермолкой; Данута ойкнула, закрыла глаза руками, а мельник, охваченный животным страхом, заорал:

— Погромщик! Погромщик! Евреи!..

Эзра сжимал гирю с такой силой, что у него вздулись жилы на лбу; еще миг, и тяжесть железа, смешанная с пудовой ненавистью, опустится Ниссону Гольдшмидту на голову; Ниссон Гольдшмидт попятился к двери, но Эзра преградил ему дорогу и глухо прорычал:

— На колени! На колени! Или я размозжу твой собачий череп!

Ниссон Гольдшмидт, кряхтя и проклиная тот день, когда взял к себе в охранники такого негодяя, грузно опустился на колени.

— Данута! — промолвил Эзра. — Открой лицо! Сейчас реб Ниссон скажет тебе другие слова! Повторяйте, почтенный, за мной, — обратился он к мельнику.

— Что?

— «О ты прекрасна, ты прекрасна».

— Кто прекрасна? — верный своей привычке торговаться, спросил Гольдшмидт.

— Та, перед которой вы сейчас стоите на коленях, — объяснил Эзра. — «Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо овец, сходящих с горы Галаадской». Повторяйте, реб Ниссон, если не хотите, чтобы я сровнял вашу голову с плечами!

Мельник тупо вглядывался в грязный пол хибары. Он не видел ни овец, ни горы Галаадской — только разбросанные там и сям мешки, только плесень на стенах, только невод паутины, в который он по собственной глупости попался.

— Как стадо овец, сходящих с горы Галаадской, — простонал он, косясь на гирю в Эзриной руке. С таким шутки плохи! Сумасшедший! Ирод! Гонта!

— Ясней, реб Ниссон! Не проглатывайте слова! Повторяйте за мной: «Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий; тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных».

— «Щиты сильных…» — пытался сократить свои муки мельник.

— Хватит, Эзра, — заступилась за Гольдшмидта Данута.

— «Пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей», — продолжал Эзра.

— «Пленила ты сердце мое», — обреченно выводил мельник. Его душила злость. Никогда еще в жизни он не испытывал такого подлого унижения. Повторять слова библии — кому? Некейве! Потаскухе! Девке, которой грош цена в базарный день!

Эзра опустил гирю на пол.

Ниссон Гольдшмидт встал, разогнул застывшую от унижения спину и принялся чистить штаны на сгибах. Он чистил их долго и рьяно, словно силился соскрести с них свой позор.

— Что это он повторял за тобой? — спросила Данута, когда они остались с Эзрой вдвоем.

— То, чего никогда не слыхала его Менуха и никогда не услышат его Шейндл и Фрейндл, — ответил Эзра. — «Песнь песней». Он просил у тебя прощения, он признавался тебе в любви… как царь Соломон царице Савской…

— Царица Савская… Некейва я для вас… некейва… — она размазала по лицу крупную, шляхетскую слезу. — «У кого жена, а у кого — Данута». Вот моя «Песнь песней».

Ниссон Гольдшмидт выгнал бы их в тот же день, если бы не погром, случившийся в Борисове.

Хоть погромщики лютовали на другом берегу Березины и мельницы пока не трогали, Ниссон Гольдшмидт понимал, что для погрома река не преграда.

Когда пьяная чернь, вооруженная дубинками, кольями и ломами, стала переправляться через набухшую от осенних ливней реку, мельник велел Эзре и другому своему наймиту Мойше зарядить винтовки и расположиться не на мельнице — черт с ней, с мукой, пусть грабят, пусть хоть всю растащат, — а на первом этаже дома, где дочки Ниссона Фрейндл и Шейндл кипятили воду и разливали ее по кастрюлям, чтобы в случае появления погромщиков вылить кипяток со второго этажа на их головы.

Из открытых окон второго этажа, как из бани, валил спасительный пар.

Воды требовалось много. Данута, выбиваясь из сил, таскала из колодца полные ведра и сливала в большой медный котел.

— Пошевеливайтесь! — покрикивала на дочек и на прислугу Ганку жена Ниссона Гольдшмидта Менуха.

Ганка, высокая, рослая девка, на большом листе белой бумаги рисовала крест, закрашивала его чернилами в отпугивающий черный цвет: мол, нас не троньте, мы православные.

— Фрейндл! Шейндл! Тащите кастрюлю! Сейчас попробуем! — командовала Менуха.

Дочки принесли кастрюлю с кипятком и, не глядя вниз, плеснули на мостовую.

— Ой! — послышалось внизу.

Данута не успела увернуться, крупные обжигающие брызги попали ей в лицо, она вдруг попятилась, оступилась.

— Эй, ты! — заорала на нее Менуха. — У тебя что, глаз нет?

Но Данута ее не слышала.

То ли от ожога, то ли от тяжести она покачнулась, выпустила из рук ведра и упала как подкошенная.

— Данута! — закричал Эзра и бросился к ней.

Она лежала в луже студеной колодезной воды, и первое, что Эзра увидел, был подол ее платья, намокший от крови.

— Мой погром кончился, — сказала Данута. — Они убили нашего ребеночка.

Эзра не понял, о ком она говорит — то ли о тех, кто бесчинствовал на другом берегу Березины, то ли о тех, кто готовился к защите.

— Разграбили мою мельницу, — сказала она, когда поправилась. — Теперь на ней только полова.

Сказала и после выкидыша зареклась беременеть.

Два года не забывала она про свой зарок, береглась, но, надо же, не убереглась. А теперь, когда Эзра так болен, — до ребенка ли?

Откуда-то из небытия под скабрезные шутки Юдла Крапивникова и убаюкивающий цокот копыт графской лошади в памяти у Дануты всплывали Борисов, крест на втором этаже гольдшмидтовского дома и медный котел с булькающим, льющимся на голову кипятком, от которого не увернуться ни ей, ни ее зачатому в каком-нибудь придорожном заезжем доме ребеночку.

Как Юдл Крапивников и обещал, он выбрал самую лучшую корчму, славившуюся на жемайтийском тракте своим гостеприимством и вкусной, рассчитанной на все вероисповедания, даже на мусульманское, едой. Во всем Северо-Западном крае и в соседней Курляндии эту корчму знали по ее звучному, меланхолическому названию — «Под липами».

Ее действительно обступала купа лип, посаженных, должно быть, еще в языческие времена.

Хозяин корчмы, видно, издавна был знаком с Крапивниковым, он сам распряг лошадь и под одобрительное бормотание эконома отвел ее в конюшню.

Задав ей овса и заперев на засов конюшню — не дай бог, пронюхает Иоселе-цыган и умыкнет лошадь, век с графом не рассчитаешься, — он вернулся, попросил гостей пройти в дом и, когда те гурьбой вошли, принялся предлагать им комнаты или, как он их называл, номера. К его удивлению, Юдл Крапивников от номера с видом на озеро отказался и предпочел поселиться рядом со своими седоками.

— Но этот номер, Юрий Григорьевич, похуже… — признался корчмарь.

— Сойдет, — ответил Крапивников, польщенный тем, что его назвали по имени-отчеству. Крапивников обожал, когда к нему обращались по-русски. Что такое «реб Юдл»? Ни один акцизный чиновник, ни один становой пристав, ни одна христианская душа не знает и не ведает о такой приставке — «реб». Другое дело — Юрий Григорьевич! Юрием Григорьевичем величают самого ковенского градоначальника! Если покопаться, то и среди министров можно найти Юрия сына Григорьева. И не только среди министров — россиенского батюшку тоже зовут Юрий. Обратятся к тебе так, и ты на минуту — в мыслях, конечно, — градоначальник, министр, батюшка!

— Ваша воля, — сдался корчмарь, оглядывая Эзру и Дануту. — Рядом так рядом. Прикажете накрывать на стол?

Крапивников не отвечал. Пускай обратится как положено.

Смекнув, что он дал маху, корчмарь поправился:

— Прикажете, Юрий Григорьевич, накрывать на стол?

— Изволь, голубчик.

— На сколько человек? — на всякий случай осведомился хозяин. Может, эти голодранцы не имеют к Юрию Григорьевичу никакого отношения.

— На троих, — снизошел Юдл Крапивников. — Балычок у тебя имеется?

— Имеется, Юрий Григорьевич.

— А икорка?

— И икорку сыщем, Юрий Григорьевич.

— А устрицы?

— Устриц, Юрий Григорьевич, не держим.

Вся корчма была полна этим сладкозвучным, этим высокородным сочетанием — Юрий Григорьевич. Оно ласкало Крапивникову слух, оно было балычком, икоркой, устрицами, бальзамом на сердце, придавало ему, сыну мишкинского аптекаря, небывалый вес.

— Штоф водки, — сказал эконом Завадского.

— Слушаюсь, Юрий Григорьевич. — С каждым «Юрием Григорьевичем» корчмарь к обычной цене набавлял алтын. Пускай платит, гордец, коли ему так хочется, чтобы его величали по русскому обычаю.

— Давай сразу два, — приказал Крапивников. — С хорошими людьми и выпить не грех. Кочуют, бедняги, из местечка в местечко, поют, пляшут, играют. Ты бы их, Хесид, взял к себе.

— Зачем, Юрий Григорьевич?

— Они б тебе гостей заманивали. Народ валом бы валил… Почему бы тебе, голубчик, не порадеть за родное слово и родную песню?

— Рад бы порадеть за нашу родную песню, Юрий Григорьевич, но на нее никто не повалит. Каждый еврей сам умеет петь.

— Ты, Хесид, не патриот.

— Боюсь, Юрий Григорьевич, побьют.

— Побьют?

— Сами знаете: за чужие песни платят, за родные — бьют, — вздохнул Хесид.

— Ах, хитрец! Ах, пройдоха! Ах, патриот! — ласково ругнул корчмаря Юдл Крапивников.

Человек, названный Хесидом, принялся жаловаться на тяжкое житье всех корчмарей на тракте от Смалининок до Ковно, на житье, которое особенно ухудшилось после ареста Ешуа Манделя («Крепкий был мужик! Вместе на винокурню к Вайсфельду ездили»), обвиненного в убийстве христианского мальчика; жди, мол, когда к тебе нагрянут и в отместку разнесут корчму в щепы; скорей бы дело кончилось, второй год суд идет и — ни туда ни сюда, ни домой, ни на каторгу; защитника уже доконали… Горского или Борского…

— Дорского, — помог Хесиду Юдл Крапивников.

— Вот, вот… Дорский… Скажите, Юрий Григорьевич, — взвихрился Хесид. — Почему так устроено?..

— Как?

— Когда убивает Роман, говорят: убил Шмерл! Когда ворует Хасан, вопят: стащил Берл. Послушаешь, что болтают, почитаешь, что пишут, и за голову схватишься: шмерлы-берлы — убийцы, шмерлы-берлы — воры, шмерлы-берлы — мошенники. А где же наши раввины? Сапожники? Гончары? Нищие? Мы что, из одного теста слеплены?

— Слеплены мы, положим, не из одного теста, но зато в одну печь посажены, — сказал Юдл Крапивников. Хоть он и знал, где евреи-раввины и где евреи-гончары, говорить об этом ему больше не хотелось. Он предвкушал, как сядет за стол, как выпьет первую рюмку холодной, остуженной в погребе водки, как теплынь, разлившись по желудку, поднимется вверх, затуманит глаза, и в этом теплом и безопасном тумане лицо Дануты покажется ему еще привлекательней, чем прежде.

Вечерело. Господь бог накинул на мир, как на лошадь, невесомую серую попону.

За окнами слышно было, как снулый ветерок шелестит в оголившихся ветвях липы. Где-то там, за этим шелестом, угадывалось озеро, дышавшее, как разморенное стадо.

Данута следила за тем, как Хесид проворно накрывает на стол, как расставляет тарелки, кладет вилки и ножи, и ощущение чего-то неотвратимого крепло в ней, переворачивая душу. Все ее внимание поглощала мысль о том, что перелом в их жизни произойдет не когда-нибудь, не завтра, не послезавтра, не через полгода, как она предполагала, а сегодня, сейчас, может быть, за этим вот столом, за этими ослепленными теменью окнами, в этих, как Хесид высокопарно, по-столичному называл их, номерах.

Она почти не смотрела на Эзру, как будто старалась от него отвыкнуть, и эта отрешенность только усугубляла ее смятение.

Было что-то унизительное (если не зловещее) в том, что чужой человек, удачливый слуга, счастливый приспешник привез их сюда, чтобы всю ночь (Данута в этом не сомневалась) кормить и поить на заработанные послушанием деньги. Она не обольщалась, не обманывалась насчет его щедрости, ее не вводила в заблуждение его расчетливая широта, которую изобличали недвусмысленные похотливые взгляды.

В разговоре Данута не участвовала — за три года, прожитые с Эзрой, она убедилась, что, о чем бы евреи ни судачили, они обязательно придут к одному и тому же: шести дней господу явно не хватило, чтобы сделать их счастливыми, и неизвестно, сколько еще дней-лет-тысячелетий понадобится, чтобы они похвалили его работу.

Запахло копченой рыбой, пряностями. Юдл Крапивников, нахваливая Хесида, первым уселся за стол (слуги в отсутствие хозяина всегда усаживаются первыми), широким жестом пригласил Дануту и Эзру.

Но Эзра как стоял у окна, так и остался там стоять.

Уже раньше Данута заметила за ним странную, пугавшую ее привычку. В такой позе Эзра мог находиться часами. Казалось, чего проще — перешагни через порог, выйди во двор, распахни, в конце концов, окно, но Эзра почему-то предпочитал смотреть на окружающее сквозь плотное, засиженное мухами стекло, словно оно единственное отгораживало его от всех зол и несправедливостей на свете. Данута никак не могла понять, о чем он, стоя в такой позе, думает, и это ее злило.

— Садись, Эзра, — сказала она.

— Да, да, — отрешенно бросил он, но за стол не сел.

— Садись, садись, — попросил его и Юдл Крапивников. — Как говорят русские, в ногах правды нет. А к тому, что говорят русские, надо прислушиваться. Особенно нам, евреям. Все наши беды оттого, что мы не прислушиваемся. Нам говорят садись — мы стоим, нам говорят стой — мы садимся.

Хесид прыснул.

Данута села напротив Крапивникова, откинула волосы, облизала губы, и этого движения было достаточно для того, чтобы Юрий Григорьевич приосанился, расправил свои холопские плечи, выпятил по-гусарски грудь. Он налил из штофа ей, себе и Эзре и, сонно ухмыляясь, провозгласил:

— За пенкных пань по раз первшы! (За прекрасных дам первый раз!)

— Эзра, — позвала Данута.

— Полная рюмка на столе и женщина в постели долго ждать не могут, — сострил Юдл Крапивников и, подражая, видно, графу Завадскому, добавил: — Прозит!

Хотя ей и польстила польская речь Юрия Григорьевича, Данута не отрывала глаз от Эзры, сердясь и удивляясь его упрямству.

Юдл Крапивников чокнулся с ней и выпил.

Пригубила и она.

— До дна! — потребовал эконом. — До дна. Радость только на дне, только в бездне. Ну-ка! Ну-ка! Вот так!..

Водка обожгла ее, и вместе с этим ожогом исчезла вдруг робость, и решение, которое зрело в ней, уже не казалось таким невозможным, как два или полтора года тому назад, когда она не представляла свою жизнь без Эзры. Юдл Крапивников перестал быть для нее мужчиной, потаскуном, чревоугодником и стал союзником, помощником — она будет пить с ним, кутить всю ночь, разрешит ему то, чего никогда никому не разрешала, только бы Эзра — даже страшно вымолвить! — покинул ее, вернулся в отчий дом или один добрался бы до Вильно и нашел доктора, который исцелил бы его от страшного недуга.

С какой-то пронзительной ясностью она внезапно поняла, что самый страшный его недуг — она сама, ибо с ней он не выживет, а пропадет, непременно пропадет. Потом, через десять, через пятнадцать лет, если судьба сулит встретиться, Данута расскажет ему, здоровому, избавившемуся от пагубы, чего ей стоила эта первая рюмка водки у Хесида в сумеречной корчме «Под липами».

— За пенкных пань по раз други! — намазывая на хлеб икру, предложил унюхавший удачу Юдл Крапивников.

До Эзры доносился звон корчмарского стекла, да и они сами — провозглашающий здравицы Крапивников, млеющая от тепла и внимания Данута, увертливый Хесид — казались ему дребезжаще-стеклянными; эконом был весь словно засижен мухами, Данута протирала его взглядами, но мухи все равно садились на него и гадили на его щеки, на его черный сурдут, на руки; Хесид крутился вокруг гостя, обмахивал его полотенцем, отгоняя назойливых насекомых; и все это дребезжание, весь этот звончатый гуд отдавались в ушах Эзры, который упрямо глядел в темноту, как в тору, выискивая в ней и утешение, и смысл.

Он стоял у окна и думал об отце, пустившемся в такой тяжкий путь, чтобы спасти, благословить сына, проститься с ним, о брате Гирше, ждущем в виленской тюрьме казни — казни, а не отца, но больше всего Эзра думал о Дануте. Три долгих голодных года подвергал он ее самой страшной пытке — пытке надеждой. Надеждой на венчание в каком-нибудь провинциальном костеле — в Эйшишках или Ошмянах, надеждой на свой угол, куда они могли бы возвращаться вьюжными зимами, надеждой на то, что когда-нибудь они откроют если не свой театр, то маленький передвижной балаганчик, где будут играть не только они сами, но и их дети. Данута стойко переносила эту пытку, но он-то знал, чего ей стоит эта стойкость, это ошпаривающее, как гольдшмидтовский кипяток, терпение. Нет, нет, он не имеет права больше ее пытать. Он должен что-то предпринять, чтобы все это кончилось, чтобы она снова почувствовала себя свободной, вернулась в свою Сморгонь или на худой конец ушла в монастырь (Данута всерьез об этом помышляла, когда жила у Скальского).

Юдла Крапивникова сам бог послал, думал он.

Пусть сидят хоть до рассвета, пусть милуются — это ему, Эзре, только на руку. Так легче уйти.

Уйти, уйти, цокали, как копыта по булыжнику, мысли, и Эзра боялся, что Данута, услышав их цокот, всполошится, встанет из-за стола, бросится ему на шею, и тогда ему уже никогда не вырваться.

Другого случая не будет, думал он. Ничего — Данута привыкнет, смирится, своим бегством он осчастливит ее больше, чем если бы остался. Нырнет в ночь, и вместе с ним туда нырнут и их горести, их надежды, их молодые глупые мечты.

— За пенкных дам по раз тщеци! — как заведенный твердил Юдл Крапивников, протягивая свою чарку скорее к ее груди, чем к рюмке, и чокаясь с Данутой с таким значением, словно они пили не водку с ковенской винокурни Вайсфельда, а волшебный, с каждой каплей сближающий их нектар Персии.

— Эзра, — сказала Данута, — иди к нам.

Но он даже не пошевелился.

— Эзра! — кликнула она еще раз. Ей было неуютно за ломящимся от яств столом, рядом с Юдлом Крапивниковым, который целился своей рюмкой то в ее грудь, то в ее шею, то в ее губы. — Ну что ты там, коханы, увидел?

— Медведь ходит, — ответил Эзра.

Юдл Крапивников громко рассмеялся:

— Хесид! Голубчик! Сделай одолжение! Прогони медведя!

Хесид глянул в окно и доложил:

— Не то что медведя — кошки, Юрий Григорьевич, не видно.

— Если видеть только то, что есть, то как же увидеть бога? — сказал Эзра и обернулся.

— Эзра мечтает купить бурого медведя, — объяснила Данута, не давая вспыхнуть ссоре.

— А зачем еврею медведь? — хмелея от водки, от близости Дануты, от трепетного сиянья зажженных Хесидом свечей, спросил Юдл Крапивников. — Еврей может купить дом, даже землю для собственного государства в Уганде, но медведя?

— Давайте лучше выпьем, — предложила Данута. — Выпьем и споем. Я хочу петь!.. Эзра, достань-ка из котомки скрипку.

Дитя, не тянися весною за розой,

Розу и летом сорвешь, —

начала Данута, вскинув голову.

Волосы ее, подожженные трепыхающимся пламенем свечей, расплавили вокруг себя сумрак, и в образовавшемся овале ее голова казалась необлетевшей кроной клена, неопалимой купиной.

Юдл Крапивников слушал ее с разинутым ртом, а Хесид пучил на нее свои печальные пастушеские глаза и вторил несмелыми, едва уловимыми вздохами.

Ранней весною сбирают фиалки,

Помни, что летом фиалок уж нет, —

тихо и обреченно выводила Данута.

Дитя, торопись, торопись,

Помни, что летом фиалок уж нет.

Эзра увидел, как увлажнились ее глаза, как она закрыла их тяжелыми веками — не так ли закрывает берестой свой ствол береза? Никогда раньше он не слышал от нее этой песни; наверно, эту песню певали ее мать или отец; казалось, Данута выдохнула ее, сочинила тут же, в этой корчме, при тусклом свете этой висящей под потолком, словно упырь, лампы и желтого, неверного света оплывающих восковыми слезами свечей.

Теперь твои кудри, что шелк золотистый,

Щеки, что розы «глюар де дижон».

Теперь твои губы, что сок земляники,

Твои поцелуи, что липовый мед.

Так торопись, торопись,

Помни, что летом фиалок уж нет.

Дитя…

Она как будто рассчитывалась с ним, возвращала свой долг за «Песнь песней» в хибарке неподалеку от мельницы Ниссона Гольдшмидта, только теперь не мельник, а она сама стояла на коленях — перед Эзрой, перед их несбывшимися надеждами, перед своими неродившимися детьми.

— Дитя… — раболепно вздыхал Юдл Крапивников.

Срипка замолкла.

Корчмарь Хесид комкал в руке полотенце, и запах липового меда холодил его раздутые ноздри.

— Дитя, — с хмельной, бездумной ласковостью повторил Крапивников, потянулся к рюмке, но пристыженно опустил руку, как будто перед ним была не водка, а огонь.

Свечи понемногу оплывали, и от их меркнущего пламени тишина казалась пороховой.

— Ну что это вы как на кладбище? Выпьем, — сказал Крапивников. — За нашу фиалку.

Молчание его не устраивало. Оно устанавливало какую-то тайную и равную связь между всеми, скрадывало различия, а ему, Юдлу Крапивникову, Юрию Григорьевичу, хотелось, страсть как хотелось отличаться, выделяться, возноситься. Он не умел ни петь, ни играть на скрипке. Но — как ему казалось — обладал главным мужским умением — платить.

— Шампанского! — крикнул Юдл Крапивников, ошарашив своей просьбой не только Дануту и Эзру, но и Хесида, который вытирал слезившиеся глаза и прикидывал в своем щелкающем, как счеты, уме, во что эконому обойдется эта его фиалка.

— Сей момент, — сказал Хесид и исчез.

Эзра пощипывал струны скрипки, Данута отрешенно заплетала волосы, а Крапивников, раздувая ноздри, принюхивался к своей фиалке.

Хесид принес шампанское и тулуп:

— Накроетесь, если замерзнете, — сказал он Эзре. — А в вашу сторону, Юрий Григорьевич, печь выходит… Спокойной ночи!

Корчмарь обрезал ножом нагар на свечах и, зевая в кулак, откланялся.

Юдл Крапивников откупорил бутылку и разлил в стаканы искристый, как бы настоянный на пламенеющих свечах, напиток.

— За панну Дануту в любую минуту, — сказал в рифму Юдл Крапивников и поднес стакан к губам.

Выпил и Эзра.

Лицо его побагровело, легкие расширились, он молодо и уверенно задышал, налил себе второй стакан.

Надо вести себя так, чтобы не вызвать подозрения, подумал он, иначе не уйти.

— Ты много пьешь, коханы… — забеспокоилась Данута. — Тебе нельзя.

Нельзя того, чего нельзя,

Нельзя того, что можно, —

дурашливо защищался он от ее заботливости и тревоги.

Он пил с каким-то остервенением то водку, то шампанское, не закусывая, стремясь как можно скорей опьянеть, затуманить глаза, утихомирить свои мысли. Но с каждой рюмкой, с каждым стаканом зрение его обострялось и мысль трудилась, как дятел на стволе. В нем медленно взбухала злость на розовощекого, как ангел, Юдла Крапивникова, однако он не выдавал ее, разыгрывал из себя беспечного и дружелюбного собутыльника, лез к Крапивникову обниматься, чокаться.

— За панну Дануту в любую минуту! — выкрикивал он. — Хи-хи-хи! Слышишь, кошечка, в любую минуту!

Он ни с того ни с сего взял с лавки тулуп, принесенный Хесидом, вывернул наизнанку, напялил на себя, встал на четвереньки.

— Медведь! Право слово, медведь! — восторгался Юдл Крапивников.

Эзра забрался вдруг под стол, обнял Данутины ноги, облизал их, потом высунул из-под стола голову и стал к ней ластиться; Данута секла его скрипичным смычком по шерсти, но Эзра не унимался, гладил на виду у Крапивникова ее плечи, груди и рычал от удовольствия:

— Брр… бррр.

Чем пристальней Данута смотрела на него, тем больше в ней крепло ощущение, что Эзра притворяется пьяным, что он что-то затеял.

— Ступай в берлогу! — упрашивала его Данута.

Еще в самом деле напьется, думала она, и завалится под столом спать, и все задуманное ею пойдет насмарку. Надо, чтобы Эзра был трезв, чтобы все видел своими глазами: и как она войдет к Крапивникову в комнату, и как за ними закроется дверь. Надо, чтобы он поверил и, как мельник Ниссон Гольдшмидт, обозвал ее некейвой! Шлюхой! Сукой! Уличной девкой, которой грош цена в базарный день!

Шлюху легче оставить — сам бог велит от нее уйти.

От вывернутой наизнанку шерсти пахло яслями. Овечий запах бесил Крапивникова. Казалось, все вокруг было пропитано им: и шампанское, и Данута, и он сам, Юрий Григорьевич.

— Ты же славный зверь, — решив его перехитрить, сказала Данута. — Ты же такой послушный… ты же любишь свою медведицу.

— Бр… брр, — бормотал Эзра.

— А ведь тот, кто любит, должен слушаться. Иди!.. Я скоро приду… меду с пасеки принесу…

— Иди, — раздраженно бросил Юдл Крапивников. Ему, видно, осточертела эта игра в медведя и медведицу. Не за нее, за игру, он платит Хесиду деньги. — Иди!

Эзра замахнулся на него лапой, но Юдл Крапивников ловко увернулся.

— Эй ты, поосторожней! — предупредил он Эзру.

Когда Эзра замахнулся в очередной раз, эконом не выдержал, схватил подсвечник со стола и принялся тыкать горящей свечой всклокоченное вонючее страшилище.

Свеча осмолила шерсть и погасла.

Тогда Крапивников схватил другую. Он тыкал ею в Эзру, как горящим копьем.

Обмахивая себя лапами, пытаясь погасить шустрые и живучие, как блохи, искры, Эзра заметался по корчме.

— Бр… брр, — хрипел он.

Корчма наполнилась удушливым дымом.

Он струился во все щели.

Скорее на запах, чем на крик, прибежал Хесид. Он был в одном исподнем — ни дать ни взять привидение.

— Горим! Горим! — причитал он, озираясь по сторонам и выискивая в сумраке пламя.

— Бр… брр, — хрипел он.

Он дымился, как потухший костер.

В дыму, в тусклом сиянии свечей все воспринималось как в тяжелом, бессвязном сне, где перепутались времена и лица, вещи и представления.

Сонный Хесид бегал вокруг стола, хватал недопитые стаканы и выливал их содержимое на скомороха.

Юдл Крапивников смеялся, и смех его катился над всеми, как конское ржанье.

— Кто же шампанским тушит пожар? — спросил он, не переставая смеяться.

Данута сидела не двигаясь и наблюдала за Хесидом и Эзрой, за их заторможенным, как на испорченной карусели, кружением.

— Я ухожу, — вдруг сказал Эзра и остановился, — Навсегда…

Хесид подхватил его под руку, и тот, не сопротивляясь, глухо порыкивая, двинулся к выходу.

На пороге Эзра обернулся:

— Прощай!

Данута ничего не ответила.

— Графа он играет лучше, чем медведя, — промолвил Юдл.

Данута молчала. У нее кружилась голова от выпитого, хотелось приклонить ее к кому-нибудь на плечо или облить студеной водой, чтобы не ломило в висках, не разрывало темя.

— Панна Данута! Когда я смотрю на вас, то вспоминаю слова мудреца: радуйся женщине, которую нашел, не меньше, чем золоту.

Только теперь Дануту осенило, на кого он похож, ну, конечно же, на пана Чеслава Скальского, безглазого, с руками-щупальцами и кнутом вместо стека.

Это он догнал ее в этой корчме, это он настиг ее этой сгустившейся жемайтийской ночью, опоил, как отравой, шампанским и заставил — Эзра! Эзра! — лечь в постель.

Ничего не изменилось с той давней сморгоньской поры. Ничего. Разве что цена стала иной.

Пан Крапивников-Скальский заплатит ей не усадьбой на берегу Окены, не домом напротив православной церкви, не зеркалами, забранными в позолоченные рамы, не гагачьим пухом, а свободой Эзры.

Свечи оплывали и гасли. Только лампа-упырь излучала скудное панихидное сияние, и от этого ощущение призрачности, сна, опустевшего балагана только усиливалось.

Юдл Крапивников наклонился к Дануте и попробовал поцеловать в губы.

Данута не противилась. Она и к этому отнеслась не как к горькой яви, а как к греховному сну с шампанским, свечами и — непременно! — с изменами.

— Не надо, — взмолилась она только тогда, когда его движения стали еще настойчивей.

— Наш медведь отправился в берлогу спать. Так что вам нечего бояться… А Хесид? Хесиду можно заплатить за молчание, — как ни в чем не бывало продолжал Крапивников.

Как ни пытался он расшевелить Дануту, она по-прежнему держалась, словно на панихиде. То и впрямь была панихида по дорогам, по которым они кочевали с Эзрой, по Эзре, которого она недолюбила, по счастливому-несчастливому рабству, в которое она попала три года тому назад у разрушенного моста через Окену.

— Ради бога, не будьте печальной, — сказал Юдл. — Признаюсь вам, панна Данута, я мечтаю жить в стране, где слышно было бы только молчание. Никаких колоколов, никаких криков, никаких слез. В стране, где молча рождаются, молча живут и молча умирают. И чтобы в каждом городе, в каждом местечке выращивали молчание и чтобы его можно было по дешевке купить.

— Хесид берет дорого? — внезапно сказала она.

— Меньше, чем за шампанское… Давайте, панна Данута, выпьем за страну молчания, где растут фиалки, которые срывают круглый год: весной и летом, осенью и зимой.

Он налил две рюмки.

— Прозит, панна Данута… Вы спрашиваете, сколько Хесид берет за молчание? Примерно столько, сколько за овес для лошади. Полтинник, два… Чем выше человек, тем его молчание дороже. У нас в уезде дороже всего стоит слово и молчание исправника Нуйкина. Только с ним лучше не связываться. Обязательно, бестия, обманет: заплатишь за слово, а он промолчит, дашь за молчание, а он всем выболтает.

— А мне?

— Что вам?

— Сколько вы заплатите?

— Как можно, панна Данута!.. Если вам нужны деньги… если вы нуждаетесь, то я всегда пожалуйста… только скажите, сколько?

Сон, сон, уверяла она себя.

Стоит ей сегодня пересилить свое отвращение к этому Крапивникову-Скальскому, согрешить, как завтра Эзра снимет с себя свою медвежью шкуру, пойдет к доктору, встретится со своим отцом Эфраимом, со своими братьями Шахной и Гиршем, со своей настоящей, не кочевой, а оседлой еврейской жизнью, и эта жизнь исцелит его от всех напастей, среди которых самая страшная — ее… его… их… любовь…

У каждого своя жизнь, подумала Данута. Кто идет на виселицу, как Гирш, а кто среди жемайтийской ночи — в чужую постель. И еще неизвестно, чья казнь хуже.

Данута вдруг поймала себя на мысли, что своим грехом может скорее погубить Эзру, чем спасти, и первым ее желанием было встать, отхлестать Крапивникова по щекам, вылить ему в глотку оба штофа водки и оставить одного за этим столом, в этой темени, в которой, как и в стране молчания, не слышно ни колоколов, ни крика, ни слез.

— Панна Данута! Если бы медведь хотел вас видеть, он бы вернулся, — с бесцеремонностью победителя сказал Юдл Крапивников.

В самом деле — если бы хотел видеть, вернулся бы, не бросил, не оставил ее наедине с этим… двойником Скальского.

Порыв ее погас, и вместо желания мстить и глумиться пришла безболезненная, всеобъемлющая пустота, которая обволакивала, как сумрак. В этой сумрачной пустоте уже не было ни одной преграды, не горело ни одной свечи, только упырь раскачивался под потолком.

— Приходи, — сказал Юдл Крапивников, впервые обращаясь к ней на «ты». — Я буду тебя ждать.

— Панну Дануту в любую минуту? — хмыкнула она и, стараясь не скрипеть дверью, вошла в свою комнату.

Эзра спал, не удосужившись снять тулуп. От него пахло гарью и водкой.

Данута не собиралась его будить, ждала, когда он, услышав ее шаги, сам проснется, и сон со свечами, шампанским и изменой рассеется, исчезнет; Эзра обнимет ее, накроет опальным тулупом, и они, как всегда, сольются, как сливаются две речки по весне, страсть к слиянию которых так чиста и бескорыстна; Данута прижмется к нему, и он сквозь упругую стенку ее упругого живота услышит, как прорастает его семя.

Но Эзра не проснулся.

— Спишь? — спросила она.

Ни звука.

Данута пыталась растормошить его, но Эзра, пьяно и беспамятливо дыша, что-то бормотал спросонья.

Мрак обступил ее со всех сторон — даже звездочки не было видно.

Не зная, что делать, она принялась разуваться.

Сняла ботинки.

Чулки.

— Данута! — послышалось за дверью.

Юдл Крапивников царапал ногтями иссохшиеся доски.

— Данута!

— Господи! — выдохнула она и неожиданно, как в детстве, упала на колени.

— Данута!

— Если это правда, что ты такой сильный, такой могучий, то почему ты не можешь сделать нас счастливыми? Разве тебе несчастные более угодны? Чем несчастнее, тем угоднее?

Хмель улетучился. Дануту трясло, плечи ее дрожали в зыбкой ночной мгле.

— Если это не так, останови меня. Вот тебе моя рука! — Данута протянула руку; рука не тонула — темнота выталкивала ее на поверхность.

— Данута!

— Господи! Неужели кобель за дверью сильней тебя?

— Данута, — шепот Крапивникова сверлил дверь, как древоточец.

— Иду, — не то кобелю, не то господу сказала Данута.

Встала, сняла с себя платье, бросила на кровать, обхватила руками голые груди.

— Иду!

Выскользнула за дверь.

И ослепила Юдла Крапивникова.

Когда она под утро вернулась, Эзры в комнате уже не было.

Данута опустилась на пустую кровать, накинула на себя вывернутый наизнанку тулуп, сглотнула тошноту, но горло сдавило, словно тисками, и через минуту из него хлынули балык и тетушка Стефания, шампанское и мельник Ниссон Гольдшмидт, икра и пан Чеслав Скальский.

Каждый должен изблевать свой грех, подумала Данута.

Но только не ребенка… дитя… помни, что летом фиалок уж нет…

II

Следствие по делу государственного преступника Гирша Дудака продолжалось.

Ратмир Павлович Князев допрашивал его то в жандармском управлении, то в 14-м номере, куда неизменно ездил со своим толмачом, братом обвиняемого, Семеном Ефремовичем Дудаковым. Хотя долгие, длившиеся порой с утра до позднего вечера допросы ничего существенного к первоначальной картине преступления не прибавляли, Ратмир Павлович неукоснительно проводил их каждый день, не столько из казенных, сколько из каких-то личных соображений.

Шахна не понимал настойчивости своего начальника, злился на Князева, сочувствовал брату Гиршу, который по нескольку раз вынужден был отвечать на один и тот же вопрос, как будто от количества ответов зависело установление истины.

— Мы живем, Семен Ефремович, в одной стране, — сказал Ратмир Павлович после очередного допроса. — И, наверно, долго еще будем жить вместе. Из этого, ласковый ты мой (и откуда только он выкопал такое странное, неподобающее жандарму, обращение!), следует, что задача следователя не только обнаружить нить преступления, но и понять его причины. Почему вы, евреи, ласковый ты мой, первые бунтовщики в империи? Скажешь: обижают, но и нас обижают. И с нас, прошу прощения за вольность, снимают портки.

— Но нас, ваше высокоблагородие, секут и тогда, когда мы ни в чем не повинны.

— Нас! Нас! А русских, что, по-твоему, по головке гладят? Мир — если подойти к нему по-философски — тюрьма для всех.

— Но, согласитесь, ваше высокоблагородие, самые ужасные камеры в ней отведены для нас.

— Не спорю… Ваша камера не из лучших. Но разве дело в камере, в притеснениях?

— А в чем же?

— Такие, как твой брат, страшны не потому, что стреляют в генерал-губернаторов — генерал-губернаторов на Руси еще на десять столетий хватит! — а потому, что разрушают свой дом. Понимаешь, дом! — распалялся Ратмир Павлович. — В отличие от вас мы, русские, бунтуем ради бунта, нам порой даже не интересно, чем он кончится, а у вас, у вас все расчет и выгода. Наши бунтари — мученики, а ваши — дельцы!

Семен Ефремович терпеливо выслушивал тирады Князева в надежде на то, что тот чем-нибудь поможет Гиршу.

— Не зли ты его, — упрашивал он арестованного Гирша, когда они ненадолго оставались одни в кабинете Ратмира Павловича.

Шахна был готов забыть все обиды, даже простить Князеву его нелепую шутку с заточением в 14-й номер — Семена Ефремовича бросало в жар, когда он вспоминал о бессонных ночах, проведенных в тюрьме под надзором неусыпного, как совесть, Митрича. При одном воспоминании о 14-м номере у него от ужаса по-кошачьи выгибалась спина, и по ней начинали ползать мурашки. Но он, Шахна, согласен был и не такое стерпеть, только бы спасти брата от виселицы.

Семен Ефремович нисколько не сомневался, что, несмотря на все требования двора в Петербурге и генерал-губернаторского дворца в Вильно как можно скорее закончить дело Гирша Дудака и передать его в суд, Ратмир Павлович намеренно затягивает следствие, пытаясь склонить Гирша если не на свою сторону, то хотя бы к даче таких показаний, которые облегчили бы во время судебного слушания его участь.

— Полагаю своим долгом украшать отечество не виселицами, а всепобеждающей мыслью.

Вообще-то Шахна не задумывался, о какой такой всепобеждающей мысли говорит Князев и из каких побуждений он тянет волынку — то ли из простого человеколюбия, то ли из похвальной приверженности к истине, то ли из чувства мести генерал-губернатору (его Ратмир Павлович считал спесивцем и ничтожеством). Но и не задумываясь над этим или задумываясь мимолетно, Семен Ефремович испытывал к своему начальнику искреннюю благодарность, которую старался внушить и брату.

— Он лучше других, — сказал он однажды Гиршу.

— Жандармов не бывает ни лучше, ни хуже. Жандармы есть жандармы.

Больше всего Шахну поражала в Гирше не его непримиримость, не безжалостность к себе и к своим близким — отцу Эфраиму, жене Мире, ждущей ребенка, к Шахне, которого он, не колеблясь, назвал жандармским прихвостнем, — а отсутствие каких бы то ни было сомнений.

— Жандарм тоже человек, — отстаивал свою правоту Шахна. — Бог создал разных людей и перемешал в них глупость, ум, добро и зло, как перемешаны в земле дерьмо и золото. Отсюда, брат, все беды.

— Оттого, что перемешал?

— Оттого, что и они, и вы не считаете друг друга людьми. А когда другого не считаешь человеком, то никогда никакой вины за собой не чувствуешь.

— Вины за что?

— За то, что казнишь, стреляешь, сжигаешь на костре — ведь перед тобой не живое мясо, а только мишень. Мишени не жалко.

Может, потому, что Шахна видел в Князеве не только мишень, но и живого человека, он уповал на его помощь, и Ратмир Павлович, казалось, оправдывал его надежды. Полковник делился с ним сокровенным, даже признался ему, что сочиняет стихи (скажи Гиршу, что Князев — стихотворец, и брат поднимет тебя на смех!). Чем дальше, тем доверительнее становились их отношения. Дело доходило до того, что Ратмир Павлович иногда даже поручал Шахне вести за него допрос.

— Порасспрашивай его малость, — говорил, бывало, Ратмир Павлович. — А я, ласковый ты мой, сбегаю на примерку.

В такие минуты Шахна с опустошительным нетерпением ждал, когда Ратмир Павлович вернется, молил бога, чтобы портной скорей примерил на него шинель или выходной костюм (Князев обожал менять наряды).

— Ну, чего молчишь? — подтрунивал над ним Гирш. — Спрашивай, господин жандарм!

— О чем?

Молчать бывало еще трудней, чем спрашивать.

— Спрашивай, где достал пистолет?

— Действительно, где?

— Ты что — стреляться надумал?

Шахна покорно, даже с какой-то тихой радостью сносил его насмешки, чувствовал в них не только презрение, но и скрытую любовь. Возможно, никакой любви не было, а была только жалость или жалостливая зависть, которая еще больше усиливала желание Семена Ефремовича помочь брату.

Не очень-то рассчитывая на свои силы, Шахна решил обратиться за помощью к какому-нибудь адвокату — желательно с именем. Семен Ефремович не сомневался, что его начальник знает всех присяжных поверенных наперечет и что Ратмиру Павловичу не составит никакого труда свести его с одним из них.

— Кого же тебе присоветовать? — задумался Князев, когда Семен Ефремович обратился к нему с просьбой. — Все они продувные бестии. Погоди, погоди, сейчас кого-нибудь вспомню.

Князев был знаком со всеми судьями города, знавал и присяжных, но никогда ни с кем из них не встречался в публичных местах, предпочитая ломберные столики и загородные дачи. Ничего не поделаешь. Какова служба, таков и удел — видеть всех и оставаться невидимым, слышать всех и оставаться неслышным.

— Лучший присяжный в Вильно, пожалуй, Эльяшев, — все еще о чем-то раздумывая, ответил Ратмир Павлович.

— Наверно, дорого берет… — опечалился Семен Ефремович.

— Кто берет дешево, тот не защитник… Может, с помощью Эльяшева твоего братца еще удастся спасти. Только бы он перестал твердить как попугай: «Я хотел его убить! Я хотел его убить!». Ну ничего, Эльяшев — тертый калач, он подучит его, собьет с него геройскую спесь. Где это слыхано? Из-за того, что казаки задницу расписали, — на виселицу? Сходил бы в баню, попарил бы исполосованное место и грех бы с России снял. — Ратмир Павлович смахнул прилипшую к мундиру белую нитку. — Блондинка… Пусть твой братец-герой твердит: «Я не помнил себя… не помнил себя… не помнил себя…» Понял?

— Понял.

— Невменяемых суд щадит, Верку Засулич даже помиловали.

В тот же день Шахна разыскал в городской адресной книге фамилию присяжного поверенного Эльяшева. Эльяшев жил на Ягеллонской улице в собственном двухэтажном доме. «Кто дешево берет, тот не защитник», — вспомнил Семен Ефремович.

Прихорашиваясь на ходу, Семен Ефремович позвонил. Дверь открыла горничная в легком кружевном чепце. Она была похожа на бабочку, угодившую в сачок, — только крылышки, только пыльца, только трепет.

— Мне бы господина Эльяшева.

Шахна ни минуты не сомневался, что она ответит: «Господина Эльяшева нет»; она так и ответила, но он был к такому ответу готов — еще бы, не пускать же каждого голодранца! — и принялся втолковывать горничной, кто его прислал.

— Князев, Князев, — повторяла она за ним, пытаясь вырваться из сачка и упорхнуть.

— Полковник Князев, — объяснил ей Шахна.

— Вы — полковник Князев? — спросила горничная.

— Нет, нет.

И Семен Ефремович начал объяснять ей все сначала: он не полковник, он служит у полковника, полковник посоветовал ему обратиться только к господину Эльяшеву. Только!

— Подождите минутку, — сказала она и упорхнула.

Черта с два принял бы он меня, с досадой подумал Шахна, приди я к нему без рекомендации, хотя Ратмир Павлович и уверял, что отец у присяжного поверенного — обыкновенный столяр. Неплохого сынка смастерил! Ничего не скажешь.

— Михаил Давыдович, — вернувшись, прошелестела бабочка, — согласился принять вас, но ненадолго. Проходите.

Присяжный поверенный Эльяшев сидел за дубовым столом и курил большую, прокопченную трубку. У ног его лежала крупная, как теленок, собака — пятнистый лопоухий дог. Он смотрел на Эльяшева глазами влюбленного фавна.

— Не бойтесь, — сказал присяжный поверенный. — В этом доме кусается только хозяин.

При этих словах Эльяшев встал из-за стола и, постукивая себя мундштуком трубки по лбу, спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Прошу прощения, — пробормотал Семен Ефремович, оглядывая стены, увешанные яркими персидскими коврами и охотничьими трофеями (Эльяшев, видно, был страстный охотник). — Я не представился. Дудак… Шахна…

— Как вы сказали?

— Дудак.

— Не брат ли вы того… несчастного рабочего, который…

— Брат.

— А Князев тут при чем?

Шахна почувствовал, что от его ответа зависит многое, если не все.

— Князев порекомендовал мне вас… Я служу у его высокоблагородия переводчиком. Перевожу с родного языка на русский и с русского на родной.

— Так, так, — Эльяшев постукивал себя трубкой по лбу, словно будил прикорнувшую мысль.

Дог подошел к Шахне и обнюхал его, как подстреленную дичь.

— Ваш брат не только его высокопревосходительству генерал-губернатору испортил настроение, — сообщил Эльяшев. — В тот вечер и я был в цирке. Цирк — моя слабость, а Мадзини — мой кумир.

Эльяшев говорил о чем угодно, только не о деле Гирша, прочистил и набил свежим табаком трубку, потрепал собаку за уши; дог ткнулся мордой в пах хозяина, сладострастно повел ноздрями и снова улегся у его ног.

— Мне ужасно нравятся канатоходцы. Они чем-то напоминают нас, присяжных. Разве суд не тот же канат, по которому защитник ведет подсудимого через пропасть? С виселицы ли, с каторги ли.

Дог царапнул лапой его замшевый ботинок.

— Рекс! — прикрикнул на него Эльяшев. — Я знаю, зачем вы пришли, — обратился он к Шахне. — Но я, увы, сейчас занят, очень занят — веду через пропасть других: корчмаря Ешуа Манделя и его мнимых сообщников. Слыхали небось?

— Россиенский навет?

— Да. Дело длится уже два года. Мой друг и коллега присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский даже успел за это время умереть в суде. Боюсь, что и я могу в один прекрасный день сорваться с каната, и прощай Рекс, прощай истина, прощай справедливость!

— Да продлит господь ваши дни, — искренне сказал Шахна. У него, наверно, кроме Рекса и бабочки в сачке, никого нет, подумал он. Каждому бог чего-то недодает — даже присяжному поверенному.

Семен Ефремович понимал всю бессмысленность своего положения, но не спешил уходить. Дог-фавн пялил на просителя свои водянистые, преданные глаза мужеложца и тихо поскуливал; незатейливо и обреченно, как и его, Шахны, мысль, из трубки вился табачный дымок.

Шахна думал о доге, о турецком табаке и никак не мог заставить себя сдвинуться с места.

Какое-то странное оцепенение охватило его; не хотелось никуда идти, не хотелось возвращаться ни на Большую, ни в жандармское управление; хотелось висеть на стене картиной, лежать у чьих-то ног догом; трепыхаться, как бабочка в сачке, попеременно представлять себя то охотником с ягдташем, то окровавленным лосем, только не быть тем, кем он, Семен Ефремович, на самом деле был.

— Не скрою, — смягчился Эльяшев, — мне доставляет большое удовольствие выигрывать у смерти… я попытался бы выиграть у нее Гирша Дудака, я правильно говорю: Гирша Дудака?

— По-вашему, его еще можно выиграть? — с надеждой спросил Шахна.

— Можно, — подтвердил тот.

— Господин Эльяшев, — взволнованно произнес Шахна. — Я могу вам дать расписку.

— В чем?

— В том, что выплачу вам все деньги… буду жить впроголодь… буду по ночам переписывать Тору… я умею…

— Я не нуждаюсь в деньгах, — сказал Эльяшев и продолжал: — Вашего Гирша можно выиграть у смерти, если вы и ваш начальник не будете слишком подыгрывать ей.

— Мы, господин Эльяшев, разные люди.

— С кем?

Семен Ефремович старался закрепить в сознании Эльяшева его обещание, но отмолчаться он не мог; вопрос присяжного поверенного требовал ответа.

— С его высокоблагородием Ратмиром Павловичем Князевым, — не смалодушничал Шахна.

— Люди вы, быть может, разные, но служите одному делу.

В наступившей тишине даже теплое дыхание дога казалось грозовым.

— Вы ошибаетесь, — горячо возразил Шахна, обиженный непониманием.

Тут нужны были другие слова, другие доводы, но их, как назло, не было; Семен Ефремович почувствовал противную слабость сперва в ногах, потом в груди; гостиная как бы исказилась, и теперь стрелки на картине приняли облик Ратмира Павловича, надзирателя Митрича, Крюкова, а в падающем на бегу лосе он увидел себя. Семен Ефремович даже притронулся к отяжелевшей голове — нет ли на ней следов крови.

— Каторжников и мертвецов поставляю не я, — твердо сказал Эльяшев, совершенно не заботясь о том, как встретит его слова гость.

— По-вашему, я их поставляю?

— В известном смысле — да.

— Побойтесь бога! — воскликнул Шахна.

Он тяжело дышал. Князев, Митрич и Крюков двигались с ружьями прямо на него, и не было ни одного кустика, ни одной воронки, куда можно было бы от них скрыться.

— Ванда! — крикнул Эльяшев.

Господи! Неужели он уйдет ни с чем? Неужели Эльяшев откажет ему только за то, что он служит в жандармском управлении? Но Гирш Дудак, Гирш Дудак нигде не служит.

Он так и сказал Эльяшеву:

— Мой брат нигде не служит. Он простой сапожник.

— С судебной и нравственной точки зрения он — убийца, которому не удалось осуществить свой замысел или удалось осуществить только частично. Признаюсь вам честно, господин Дудак, мне глубоко противны любые убийцы, а евреи — особенно. Мы народ книги — ам сефер… Библия — наше отечество. Вы, полагаю, лучше меня знаете все заповеди. Недаром там сказано: «Не убий!»

Появилась Ванда и, к удивлению Шахны, не выпроводила его, а принесла апельсиновый сок и сыр, поставила на маленький отполированный столик и бесшумно исчезла.

— Угощайтесь! — сказал Эльяшев.

Запах апельсина дразнил ноздри, но Семен Ефремович не отваживался первым притронуться к соку. Слабость у него прошла, и стрелки на картине в высоких ботфортах и широкополых шляпах уже не походили на жандармов.

— Угощайтесь!.. — настойчиво предлагал хозяин, и Шахна отпил глоток.

— Я могу взяться за защиту вашего брата только в том случае, если россиенское дело пошлют в Петербург на доследование и если… — Эльяшев откусил кусочек сыра.

— Если… — поторопил его Семен Ефремович.

— Если ваш брат на время суда станет моей тенью. Сейчас поясню свою мысль.

Эльяшев отломил еще один кусочек сыра и протянул догу.

— Ваш брат должен — хоть на время суда — отказаться от своих убеждений.

— На это он не пойдет.

— Я же не сказал: «на все время». Я сказал: «на время суда». После суда он сможет снова проповедовать свои идеи, а на суде пусть кается и клянется, что больше никогда не поднимет руку на власть предержащих.

— Вы плохо знаете моего брата.

— Зато я хорошо знаю русское судопроизводство. Мы можем, господин Дудак, выжить только так.

— Как?

— Отказавшись от своих убеждений. Оставим их до лучших времен, когда у нас будет собственный дом, собственный суд и собственные губернаторы.

Семен Ефремович был уже не рад, что послушался Князева и из всей виленской адвокатской братии выбрал Эльяшева. Он, Шахна, пришел сюда не для того, чтобы выслушивать его оскорбления. «Поставщик каторжников и мертвецов!» Ничего себе тавро! Да если он, Эльяшев, хочет знать: Шахна и служит там только для того, чтобы мертвецов и каторжников было меньше! Разве не его заслуга в том, что избежал каторги этот Кремер или Кример, которого поймали с ворохом подметных листков? И потом, не всем же быть присяжными поверенными, кто-то должен и другим делом заниматься; заниматься, стиснув зубы, мучаясь и страдая. Может, господу богу страдания человека более угодны, чем его занятия?

В душу Семена Ефремовича вдруг закралось подозрение, что своими высокопарными рассуждениями Эльяшев пытается прикрыть свое нежелание защищать Гирша, что за всем этим кроется простой расчет, что единственным убеждением Михаила Давыдовича была выгода. Что значат для него жалкая расписка, бумажное обязательство? Деньги на бочку — до суда или после. Хорошо и до, и после.

Эльяшев больше ни о чем его не спрашивал, помешивал ложечкой апельсиновый сок, облизывал ее, как ребенок, морщился, похрустывал сухим деревенским сыром, задумчиво молчал, и Семен Ефремович понял, что время его истекло. Он встал, поклонился и направился к двери.

— Постойте! — остановил его Эльяшев.

Дог, знавший назубок все команды хозяина, преградил Семену Ефремовичу дорогу.

— Постарайтесь уговорить своего брата, — промолвил Эльяшев.

— Это невозможно.

— В жизни все возможно. Рекс, на место! — крикнул Эльяшев.

Дог походкой сожителя вернулся к столику, за которым сидел хозяин.

— Виселицу сколачивают из тех же досок, что и стул. Пока топор и доски в руках вашего брата, — сказал он после некоторого размышления.

— Он скорее пойдет на смерть, чем изменит себе, — отрезал Шахна.

— У него есть жена… дети? — неожиданно спросил Эльяшев.

— Жена… беременная…

— Человек, который сознательно может сделать сиротой своего ребенка, вряд ли достоин защиты.

— Господь велит защищать всех.

— Но у него только один голос.

— Не понимаю.

— Я говорю: в суде решает не голос бога, а голоса присяжных. Обдумайте, господин Дудак, мое предложение. Вы же видите брата каждый день?

— Каждый.

— Объясните ему, что все мы… и я., и вы… и даже барон Ротшильд должны уповать только на одну защиту — на собственное унижение… Ванда, проводите господина Дудака.

Бабочка выпорхнула из сачка, замахала крылышками и, осыпая Семена Ефремовича пыльцой, увлекла за собой к выходу.

Молиться Шахна, как и прежде, ходил в синагогу ломовых извозчиков. С тех пор как он покинул раввинское училище, она была для него вторым домом. Иногда Семен Ефремович ловил себя на мысли, что другого дома у него и нет. Разве назовешь родным домом тесную сырую квартирку на Конской? Или ту, куда он, отдав половину своего месячного жалованья, переехал после поступления на службу в жандармское управление.

В синагоге ломовых извозчиков Семен Ефремович чувствовал себя не Дудаковым, а Дудаком, Шахной, сыном каменотеса Эфраима. Ему нравилось сидеть в ней и слушать, как певчие в камилавках, в черных сюртуках с белыми накрахмаленными воротниками поют какой-нибудь псалом, как кантор Исерл своими руладами забирается на снежные вершины Хермона и даже выше, к самому вседержителю. Шахну приводило в трепет не только пение, но и праздничное, волнующее сияние свечей, высветлявших его далекое детство, мать Гинде в парике и чистом переднике, в кармане которого умещалась вся сладость мира — два-три как бы светящихся сквозь ситец леденца.

Синагога ломовых извозчиков нравилась ему и тем, что сюда приходили молиться и его бывшие наставники — рабби Акива и рабби Элиагу.

Пусть знают: он, Шахна, не отрекся от своего бога, от своего племени, от тягучих и заунывных молитв, от которых душа выпархивает из груди, как птица из железной клетки, чтобы, покружив над землей, обратно вернуться в свой застенок.

Ни Мама-Ротшильд, завсегдатай молельни, ни почтенные старцы рабби Элиагу и рабби Акива никогда не спрашивали, на что же променял он раввинское училище, где служит, да и он считал за благо не распространяться об этом (Ратмир Павлович просил до поры до времени не разглашать этой тайны), — ежемесячно жертвуя на благотворительные цели, он и сейчас собирался вручить синагогальному старосте Хаиму полновесный червонец, отмахивался от благодарных слов, впитывал взамен и в награду запечную мудрость притч и иносказаний, хлестких пословиц и поговорок, не допуская и мысли, что его тайна когда-нибудь откроется, — ведь на службу он старался приходить ни свет ни заря, когда Вильно еще спит, а уходить оттуда за полночь.

Шагая по Ягеллонской вверх, Шахна все еще не мог отделаться от горького, саднящего чувства, оставшегося после разговора с Эльяшевым. У Семена Ефремовича было такое впечатление, как будто он полдня блуждал по темному дремучему лесу, где каждое дерево изрыгало на него проклятия и каждая стежка вела к погибели. Шахна вдруг вспомнил притчу, которую почтенный рабби Элиагу рассказал ему еще тогда, когда он пасся на невянущих лугах священной Торы.

— Что мне делать, — спросил у него Шахна. — Почему в течение тех часов, которые я посвящаю занятиям и молитвам, я чувствую жизнь и свет. А когда прекращаю, все уходит?

— Представь себе, сын мой, темный, дремучий лес. По нему ночью идет человек. Вдруг он встречает другого с лампой в руке. Некоторое время они идут вместе, на перекрестке расстаются, и первый должен продолжить путь в одиночку. Если человек несет свет с собой, он не побежит за лампой, ему нечего бояться, — ответил рабби Элиагу.

Воскрешая в памяти разговор с присяжным поверенным Эльяшевым, Шахна представлял Михаила Давыдовича тем, кто идет через лес с лампой, в то время как себя он отождествлял с тем, кто продолжает путь в одиночку и несет свой невидимый свет с собой.

Все несчастье Гирша, подумал он со щемящей, покалывающей лицо жалостью, все его несчастье заключается в том, что путь его ведет только до перекрестка. Там, на перекрестке, он остановится: его лампа светит только тем, кто с ним заодно.

И все же… Все же он попытается поговорить с братом, убедить его. А вдруг случится чудо! Вдруг Гирш пожалеет и себя, и своего будущего ребенка, и отца Эфраима, и его, Шахну. Ведь мир без жалости, что мир без света.

Завтра, когда его привезут на допрос, Шахна улучит удобный момент и обсудит с ним предложение Эльяшева. Это, конечно, гнусно, но для того, чтобы ощутить в себе свет, надо погрузиться во мрак и захлебнуться им.

Первым, кого Шахна увидел в молельне, был его старый знакомый Мама-Ротшильд.

При виде Мамы-Ротшильда Шахна вспомнил, как еще совсем недавно он спал вместе с ним на жесткой синагогальной лавке, мыл тусклые — не свечной ли воск застыл в них? — окна, дощатый пол, который по-зимнему хрустел под ногами, вспомнил, как в его горячечные, греховные сны приходила дочь антиквара Юлиана Гавронская, как он бредил ее именем, как Мама-Ротшильд тормошил его и испуганно приговаривал: «Нашего бога зовут не Юлианой, а Элохим… Элогейну…»

Семен Ефремович еще издали улыбнулся нищему, но тот, видно, не заметил его улыбки; сидел, скорчившись, подогнув усталые ноги, и что-то чуть слышно шептал. Шахна знал: Мама-Ротшильд повторяет ту же молитву, что и в прошлом году, что и в позапрошлом, что и десять лет тому назад. То были не слова из священного писания, а собственный псалом Мамы-Ротшильда, сочинил он его, видно, когда еще был молодым. Никто из богомольцев не ведал о содержании его молитвы. Как только кто-нибудь приближался к Маме-Ротшильду, он тут же замолкал или пристраивался к общей молитве. Кантор Исерл и синагогальный староста Хаим уверяли, что Мама-Ротшильд не молится, а по-русски материт всех: и бога, и околоточного, и раввина.

Кроме Мамы-Ротшильда в синагоге ломовых извозчиков никого не было. До вечерней молитвы было еще далеко; богомольцы соберутся только через полчаса. И Шахна даже обрадовался, что никто не будет приставать к нему с расспросами.

Поначалу Шахна подумал, что Мама-Ротшильд не узнал его: как же, сбрил пейсы, ходит, как немец, в чесучовом пиджаке и шляпе, в модных ботинках, носки которых смахивают на утиные клювы.

— Здравствуй, Мама-Ротшильд, — поприветствовал его Семен Ефремович. — Ты что, не узнаешь меня?

Нищий повернул голову и, не переставая что-то истово шептать, уставился на Шахну.

Несмотря на то что Шахна был выряжен на немецкий манер, а может, благодаря этому Мама-Ротшильд узнал его сразу, но вида не подал.

— Это я, Шахна, — промолвил Семен Ефремович, испытывая какое-то странное беспокойство.

Казалось, больше всего в жизни его сейчас занимает не брат Гирш, а ответный кивок этого старого нищего.

— Это я, Шахна.

Семен Ефремович все делал для того, чтобы разговорить Маму-Ротшильда. Еще в детстве отец Эфраим внушил ему странную, будоражившую душу мысль, что в каждом человеке, будь то меламед Лейзер, урядник Ардальон Игнатьевич Нестерович или водовоз Шмуле-Сендер, надо видеть бога, судью и вершителя твоей судьбы.

— Вижу, — мрачно ответил Мама-Ротшильд.

— Ты чего дуешься?

Мама-Ротшильд выпрямился, встал, запустил руку в карман, нашарил в нем гривенник, потер его локтем и протянул Семену Ефремовичу.

— На, — сказал Мама-Ротшильд.

— Что это? — произнес совершенно сбитый с толку Шахна.

— Долг! — и он снова протянул свой гривенник Семену Ефремовичу.

Гривенник в руке Мамы-Ротшильда притягивал и почему-то леденил взгляд.

Семен Ефремович смотрел на руку нищего и никак не мог сообразить, что это за глупую игру тот затеял. Чтобы не злить его, Семен Ефремович с нарочитой, нищенской радостью взял гривенник и, изображая из себя не то лавочника, не то такого же попрошайку, как и Мама-Ротшильд, отправил в карман.

— Остальные два целковых отдам позже, — сказал нищий.

Семен Ефремович почувствовал, как у него сжимается кожа на лбу.

— И Арье-Лейб свои два с полтиной отдаст… я с ним говорил… и Мина, вдова Товия… и с ней я говорил… и шорник Гедалье… Только гончар Хоне отказался… Говорит: с паршивой овцы хоть шерсти клок.

— С паршивой овцы?

Кожа на лбу стянулась в кнут.

— Больше у тебя и реб Хаим ни гроша не возьмет, — сказал Мама-Ротшильд. — Ни на ремонт. Ни для раздачи людям.

— Почему? — тихо спросил Семен Ефремович.

— Лучше побираться, — вздохнул Мама-Ротшильд.

— Чем что?

— Чем ездить в жандармской карете… входить в жандармские двери… Поначалу я глазам своим не поверил… Назавтра пришел… через неделю…



Так вот в чем дело, подумал Семен Ефремович. Выследил и раструбил по всему городу: Шахна — жандармская ищейка! Шахна Дудак приносит в синагогу ломовых извозчиков для раздачи бедным не червонцы, а чужие слезы. Шахна Дудак — грешник и вероотступник! Шахна Дудак — паршивая овца!

Семен Ефремович побелел, сунул руку в карман, до боли сжал гривенник, но оправдываться не стал. Разве им докажешь, что человеком можно остаться, служа даже в преисподней.

Как это с ним не раз бывало и раньше, из темного погреба его подсознания вдруг вышел меламед Лейзер:

— Шахна! Я дам тебе гривенник, если ты мне скажешь, где живет бог?

— Реб Лейзер! Я дам вам два гривенника, если вы скажете мне, где его нет.

Бог-добро-зло живет повсюду: в молельне и в жандармерии, в нищем и богатом, в гонимом и гонителе, подумал он, но заметил, что теперь в синагоге ломовых извозчиков они с Мамой-Ротшильдом были уже не одни; припадая на одну ногу, к амвонубиме спешил синагогальный староста Хаим; пришли и другие богомольцы.

Они разглядывали Шахну, шушукались, усаживались на скамьи, вставали, кружились в странном хороводе по молельне, оплывая его, как остров; он и впрямь был островом, омываемым со всех сторон любопытством, боязнью и презрением; и хотя он со времен раввинского училища знал их всех в лицо, ни одного не узнавал, а может, боялся узнать.

— Вот тебе твой целковый, — протиснулся к нему гончар Хоне.

— Вот тебе твой полтинник!

— Вот тебе твой рубль!

— Мои болячки — тебе!

— Мои волдыри!

— Паршивая овца!

Его осаждали, клеймили, позорили, унижали за все: за то, что бросил раввинское училище, за то, что служит дьяволу, за то, что дьявол платит ему больше, чем господь им, горемыкам и труженикам.

Семен Ефремович чувствовал, что его пытаются раздавить; он уже был расплющен, не умерял их гнев, не останавливал их расправу.

Молебен усмирил всех.

Кантор Исерл начал с высокой ноты; на ней, как на веревке, были развешаны все печали мира — большие и малые, те, что рядом, и те, что грядут.

Семен Ефремович постоял немного и, выбрав самую большую печаль, двинулся к выходу.

Он миновал Немецкую улицу и, удивляясь тому, что никто на него не обращает внимания, вышел через переулок Стекольщиков к своему дому.

Дома он, не раздевшись, лег, закрыл глаза и тихо, по-щенячьи заплакал.

В неожиданно накалившейся от удушья тишине Семен Ефремович услышал, как скребется мышь, и позавидовал ей — ему хотелось юркнуть под землю, но впервые земля была уже мышиной норкой.

Мышиное поскребывание сменилось чьими-то шагами, тихими и вкрадчивыми, как будто кто-то ступал на мягких мохнатых лапах; шаги приближались, и Семен Ефремович, еще не в бреду, но уже не наяву сообразил, что это ходит по комнате Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, над кроватью, над столом, над полом клубится невыносимая, выворачивающая душу вонь. Она проникла во все поры, и Шахна до крови раздирал шею, грудь, живот, чтобы освободиться от нее. «Уходи! Уходи! Уходи!» — заклинал он темноту, словно та была живым существом, способным сочувствовать и понимать. Измученный лихорадкой, Шахна встал, распахнул окно, но смрада не убавилось, со двора, где росли две чахлые липы, несло не весной, не запахом набухших почек и распускающейся листвы, а отвратительной вонью. «Уходи! Уходи! Уходи!» — теряя последние силы, умолял Шахна невидимого Беньямина Иткеса. Семен Ефремович знал: так неотступно, так дурно пахнет грех.

Порой между мышиным поскребыванием и шорохом шагов наступали какие-то спасительные паузы; Беньямин Иткес вместе с источаемым им смрадом исчезал, но на смену ему в комнату вваливался хоровод богомольцев, и тогда Шахна чувствовал, что весь состоит из волдырей и струпьев; он ощупывал их в темноте, тщетно пытаясь сколупнуть.

К утру Семен Ефремович впал в беспамятство.

На третьи сутки к нему явился нарочный Крюков.

— Его высокоблагородие послал за вами карету, — сказал он, оглядывая жилище толмача. Окна были настежь распахнуты; ветер развевал на них тоненькие занавески; из соседней булочной пахло сдобой.

Крюков наклонился над лежащим Шахной, понюхал раз, другой, пробормотал: «Вроде бы не пьян», надавил пальцем на веко, проверил, не мертв ли, и, убедившись, что не мертв, принялся легонько его тормошить.

— Господин толмач!.. Господин толмач!.. Его высокоблагородие изволят гневаться… Заждались вас…

Но Семен Ефремович по-прежнему не двигался, как будто ничего не слышал. Он и впрямь ничего не слышал. Казалось, в жизни участвовали только его полуоткрытые глаза, а не законопаченные глухотой уши.

— Одевайтесь, господин толмач, — сказал Крюков одетому Семену Ефремовичу. — Его высокоблагородие изволят гневаться.

Нет! Он больше никогда туда не вернется. Никогда. Завтра же уедет из Вильно куда-нибудь к черту на кулички, на родину — откроет свой хедер, начнет учить детишек, попросится в письмоводители к Маркусу Фрадкину, а может, подастся в Галицию, к хасидам, в последователи и ученики к какому-нибудь рабби. Надо иметь мужество и признать свое поражение. Он, Шахна, не годится в посредники между добром и злом или, как сказал Гирш, между душой и задницей. Задница победила?..

— Его высокоблагородие велел в крайнем случае… — Крюков сделал ударение на предпоследнем слоге.

Семена Ефремовича снова опалил озноб. Он вдруг представил себе, как на виду у всего дома его запихивают в карету или под конвоем ведут через весь город в жандармское управление. На миг ему почудилось, что никакого Крюкова и никакого Ратмира Павловича нет, что все это подстроено Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном, оборотнем, заставляющим и его, Шахну, воплощаться то в вонючего раба, исполнителя чужой воли, то в бессильного мятежника, не желающего творить добро под конвоем.

Мысль о Беньямине Иткесе была до того пронзительной, что Семен Ефремович даже принюхался.

— Пахнет? — спросил он Крюкова.

— Так точно, господин толмач, — ответил унтер. — Сдобой из булочной.

Шахна с трудом поднялся с кровати. Кружилась голова, бунтовали ноги, он покачнулся, но услужливый Крюков подхватил его и повел за собой.

Внизу их ждала карета.

Шахна привалился к стенке и, поглядывая в окно на снующих горожан, с каким-то горьким и удивленным отчаянием думал, что им нет никакого дела ни до него, ни до его брата, ни до благовония добродетели, ни до вони греха: все живут между добром и злом, как между двумя дворами, мимо которых проходят каждый день, не замечая того, кто пытается их подмести.

— Пришлось, ласковый мой, даже Крюкова за тобой посылать, — приветливо, без злости встретил его Ратмир Павлович.

— Болен я, — сказал Семен Ефремович и весь сжался. Сейчас небось начнет допытываться: чем? А что он может ему сказать? Что? Что его изгнали из синагоги ломовых извозчиков? Ратмиру Павловичу что синагога, что мечеть, что кинесса — один черт. Никаких Иткесов Князев не знает. Кого не допрашивал, с тем не знаком!

— Наша служба не спрашивает: болен ли, здоров ли? Она спрашивает: предан ли? — сказал Князев.

Семен Ефремович едва стоял на ногах. Голова кружилась, как огромный осенний лист, не знающий, куда упасть; рябило в глазах.

— Я служу богу, — сказал Шахна.

— С вами всегда так: уклоняетесь от ответа на чужие вопросы, чтобы задавать свои… Да ладно, не будем спорить… Вижу, ласковый ты мой, неможется тебе… Кончим дело твоего братца и отдохнем… возьму тебя с собой на охоту, научу стрелять… Я знаю одно дивное место возле Игналины… Литовская Швейцария… Прошлой осенью я там даже стишок накропал… Жена забодала, а мне нравится… Хочешь прочту? — неожиданно предложил он.

Семен Ефремович едва заметно кивнул.

— Стишок неказистый, но от души… Вот послушай! — сказал Князев и, вскинув голову, начал:

Над лугом облака плывут,

И бор уж в золото рядится,

И улетают там и тут

На юг встревоженные птицы.

Слежу, как тянется их клин

По дальней неземной дороге.

И задаю себе один

Вопрос в смятенье и тревоге.

Ах, где же, милая, тот край,

Который нас теплынью встретит?

Слезой, упавшей невзначай,

И наши лица осень метит…—

— Ну как?.. Правда недурно? — обратился он к застывшему Семену Ефремовичу.

— Да, — сказал тот.

— Особенно вот это: «Слезой, упавшей невзначай, и наши лица осень метит…»

Шахна слушал его и думал, как порой чудовищно странно совмещаются в человеке самые разные начала. Ратмир Павлович пишет стихи, палач Филиппьев играет на флейте, надзиратель Митрич по праздникам поет в хоре Святодухова монастыря, лесоторговец Маркус Фрадкин собирает священные свитки.

— А знаешь, почему жена забодала его?

— Нет.

— Потому что не поверила, что «милая» — это она…

Семен Ефремович ждал, когда Князев от благодушного балагурства и чтения стихов перейдет к делу — за шутками-прибаутками он никогда о нем не забывал! — чем-нибудь ошеломит, но Ратмир Павлович был по-прежнему весел и беззаботен.

— Ну что Эльяшев? — спросил он, разглядывая в карманное зеркальце свои мелкие и острые, как у хорька, зубы. — Небось сумасшедшую цену заломил?

— Заломил, — думая о другом, ответил Семен Ефремович.

— Мало ему, негодяю, каменного дома на Ягеллонской, золотишка в Орловском банке. Но ты не огорчайся. За деньгами дело не станет. Я их тебе дам.

— Вы? — промолвил Семен Ефремович и задохнулся от собственного удивления.

— До гроба с тобой за Петю не расплачусь. Как бы не ты, тлеть бы Петруне в воде…

Осмотрев свои зубы, Князев принялся разглядывать прыщик на правой щеке. Он разглядывал его с каким-то брезгливым и упрямым вниманием, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что точно так же Ратмир Павлович смотрит на него, своего толмача.

— Я не возьму у вас ни копейки, — сказал Шахна.

— Не хочешь даром, возьми в долг, — искушал его полковник. — Под небольшой процент…

— Не могу.

Нет, нет, денег Шахна у него не возьмет, ни даром, ни в долг, как бы Князев его ни уговаривал. И не только потому, что добро не продают, а делают, а потому, что он, Шахна, не даст себя окончательно закабалить. А Ратмир Павлович, видно, только к этому и стремится.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Семен Ефремович, отвлекая внимание Князева от облученного весенним солнцем прыщика. — После того как закончится следствие, я хотел бы уйти…

— Позволь тебя, ласковый ты мой, спросить, куда? — Ратмир Павлович спрятал зеркальце в карман мундира.

— Может, вернусь на родину, — сказал Шахна.

— Чем же мы тебе не угодили? — спросил Князев.

В этом «мы» было что-то слипшееся, набухшее; оно облипало Семена Ефремовича, подчиняло себе его волю; воздух загустел, как войлок, нечем было дышать; взгляд его обессмыслился, и в нем ничего, кроме покорности судьбе, не было. Но Шахна нашел в себе силы очнуться, воспротивиться.

— Моя тайна больше не тайна, — объяснил он.

— Тебя выследили? Кто?

— Мои соплеменники.

Ратмир Павлович слушал его без всякого интереса, как будто наперед знал, что Семен Ефремович скажет.

— Конечно, еврей-портной или еврей-меламед приятней для вашего уха, чем еврей-жандарм. Но почему, ласковый ты мой, жандармами должны быть только русские?

Шахна снова почувствовал противную слабость: все, что происходило, казалось, происходило не с ним, а в другой жизни, где Ратмир Павлович был не больше чем марионетка, да и он, Шахна, — тряпичная кукла — висел на ниточке, которую кто-то дергал сверху.

— Подумаешь — выследили! — рассмеялся Ратмир Павлович. — Больше бояться будут… Ибо страх — хозяин жизни… Ты только скажи, кто они, и мы их так пугнем, что и имя твое забудут.

— Вы плохо, однако, знаете евреев.

— Евреи! Евреи! А что твои евреи не из того же теста? Не из тех же костей? Не хочешь их называть — дело твое. Ты, ласковый мой, на все смотришь со своей еврейской колокольни. А ты поднимись повыше!

— Рад бы, ваше высокоблагородие, да нас выше не пускают.

— Что правда, то правда, — против ожидания согласился Ратмир Павлович. — Признаться честно, я схлопотал от начальства даже выговор за то, что взял тебя в толмачи, как будто для перевода с еврейского я должен был пригласить татарина или черкеса! «Выкреста возьмите, полковник, выкреста!»

Как Шахна ни силился понять, зачем Ратмир Павлович послал за ним Крюкова, уразуметь этого он не мог. Не за тем же, чтобы выслушивать его проповеди. Хороши проповеди, когда тут же, за окном, возводят виселицу для твоего брата!

При мысли о Гирше Семен Ефремович ощутил какую-то удушливую неприязнь к полковнику, но не подал виду. Сидел спокойно, глядя на Ратмира Павловича пустыми, залитыми казенной преданностью глазами.

— Я за то, чтобы к вам в России относились как к равным, — витийствовал полковник. — Чем вы, например, хуже литовцев?

Пусть витийствует, пусть, думал Шахна. Только бы не расспрашивал его про синагогу ломовых извозчиков, Маму-Ротшильда, кантора Исерла, вдову Товия Мину, про Арье-Лейба, шорника Гедалье и гончара Хоне (Семену Ефремовичу казалось, что полковник их всех знает).

Шахна уже жалел, что признался. Ведь мог бы утаить, мог не сказать ни слова. А теперь? Теперь сам ничего не добился да еще поставил под угрозу других.

— Когда я служил в Сибири, то даже написал его величеству императору докладную записку об улучшении быта алтайцев, якутов, бурятов и прочих племен в связи с их плачевным положением, усугублявшимся высокой смертностью и почти поголовным невежеством… Жаль, до сих пор ответа не получил… Пришлют ответ, а Ратмира Павловича Князева в Сибири уже нет, Ратмир Павлович Князев, как говорят белорусы, тута.

Полковник перевел дух, подошел к окну, распахнул его, заслуженно и жадно вдохнул струю весеннего воздуха, существовавшего как бы отдельно от того, который сгустился в кабинете в войлок, поправил на себе мундир, выдвинул ящик стола, достал «Дело о покушении Виленского мещанина Гирша Дудака на генерал-губернатора…», полистал его и с небрежностью человека, уверенного в своей правоте, тут же захлопнул.

— Я за то, чтобы о вашем будущем пеклись не только для того, чтобы успокоить изредка поднимающуюся в вашу защиту заграницу, но и для того, чтобы вы спокойно тачали сапоги, а не стреляли в русских чиновников.

Семен Ефремович не перебивал его. Только когда Князев замолк, он сказал:

— Уже полдень, ваше высокоблагородие. А Гирша Дудака все нет. — Он не решился сказать «брата».

— Привезут, — успокоил его Ратмир Павлович. — Никуда твой Гирш Дудак не денется.

Семена Ефремовича охватила какая-то странная тревога, которая усиливалась оттого, что он никак не мог найти ей объяснения.

— Я долго думал, какой тебе сделать к юбилею подарок, — промолвил Ратмир Павлович, и тишина вдруг развалилась.

— За что же? — выдохнул Шахна.

— За верную службу. Ведь в конце мая исполняется третья годовщина, как мы вместе…

Князев сунул руку в открытый ящик стола и вынул оттуда черную головешку пистолета.

— Пистолет? — спросил Семен Ефремович.

Ратмир Павлович подвинул к нему головешку; холодная сталь уже касалась Шахниного запястья; такой же стальной и холодной была решимость Князева. Толмач пялился на оружие и с ужасом думал о том, что стоит ему взять эту обуглившуюся головешку в руки, как вмиг обуглится кисть, потом локоть, потом предплечье, потом вся его жизнь. Пока он, Шахна, — только посредник, только покорный свидетель, только молчаливый соглядатай, но за одну минуту все может измениться, даже если он ни в кого не выстрелит; через минуту свидетель и соглядатай превратится в сообщника; через минуту он лишится всего, чем гордился, и закабалится, обезличится, станет двойником жандарма. Вторым Крюковым…

— Угадай, чей он?

Ратмир Павлович как будто глумился над ним, и обессмыслившийся взгляд Шахны нигде не находил опоры, перелетал с полковничьих погон на пистолет, с пистолета на погоны.

— Угадай, — подзадоривал Шахну Ратмир Павлович.

Игра, казалось, захватывала Князева целиком, возвращала ему силы; он молодел, добрел; лицо его принимало какое-то счастливое, ребячливое выражение.

Господи, думал Семен Ефремович, когда же зацокают копыта жандармских лошадей!

Но за окном было тихо. Так тихо, что в кабинете слышно было, как в доме напротив портной крутит ручку швейной машинки.

— Это пистолет твоего брата — Гирша Дудака, — с какой-то истребительной торжественностью объявил Князев.

Он что, собирается подарить ему улику? Его высокоблагородие просто балуется, его высокоблагородию скучно в столице Северо-Западного края, где, кроме бегов, цирка Мадзини и оперетты Модзолевского, нет никаких развлечений; его высокоблагородие сейчас спрячет пистолет в ящик стола, и все страхи кончатся; начнется очередное дознание.

— Это из него твой брат пальнул в генерал-губернатора, — серьезно, без тени куража сказал Князев. — Отныне этот пистолет твой!

— Нет, нет, — закричал Семен Ефремович, не узнав своего голоса. Голос был какой-то задушенный, старческий, он начинался не в гортани, а в чреве.

— Нет жандарма без оружия, — назидательно произнес полковник и потер пальцем прыщик.

— Но я… я, ваше высокоблагородие, я не жандарм и жандармом никогда не буду.

— Кто же ты? — спокойно спросил Князев.

Семен Ефремович растерялся. В самом деле — кто он такой? Недоучившийся семинарист? Писарь? Стряпчий? Самозваный толмач?

— Я… я — никто, — пробормотал Семен Ефремович и затих.

В какой-то миг Шахну уколола мысль о том, что он зря отказывается от подарка. Пальнул себе в лоб, и ты свободен; свободен от позора, от голода, от надобности защищать брата, от добра и зла, от страха — хозяина жизни; ты больше не его слуга, не его лакей, не его наймит. В смерти сбываются все желания. Только в смерти.

Ратмир Павлович расстегнул ворот мундира, впился пальцами в кадык и стал ласково себя душить.

Больше он Семену Ефремовичу пистолета не предлагал.

— Ваше высокоблагородие, — после паузы сказал толмач, как бы оправдываясь за свою неслыханную дерзость. Ему шубу с барского плеча, а он ее в грязь! — Я все равно не умею с ним обращаться.

— И ходить же ты, ласковый мой, не умел. Однако же ходишь. Повертев пистолет в руке, Ратмир Павлович помрачнел, прицелился в Шахну. — Ходишь ведь?

Шахна молчал. Он смотрел на портрет императора, висевший на стене, над самой головой Ратмира Павловича. Когда полковник откидывался на спинку стула, его голова как бы подпирала носки царственных сапог.

Император был написан во весь рост, со скипетром в руке и шашкой на боку. По шашке расхаживала первая весенняя муха. Иногда она расправляла куцые крылышки, взлетала и с жалобным голодным жужжанием кружилась над массивным дубовым столом.

— Зря ты, Семен Ефремович, отказываешься от подарка. Зря… Пистолет врага отечества в руках слуги отечества!.. Символ, братец, символ!.. Кыш! — неожиданно закричал на муху полковник. — Кыш!

Шахну знобило. Он был не в силах унять эту дрожь, эту озерную рябь на лице, на руках, на груди, и оттого, что Ратмир Павлович видел ее сквозь одежду, у Семена Ефремовича перед глазами все время что-то плыло — не то мыльные пузыри, которые он пускал когда-то в детстве, не то эполеты Князева, не то позолота с императорского портрета.

— Видите ли, ваше высокоблагородие, — медленно начал Шахна. — Враги отечества могут быть его лучшими слугами, а слуги — самыми лютыми врагами.

— Нельзя ли поясней?

— Все зависит от того, что мы будем подразумевать под служением. Для одних палач Филиппьев — слуга отечества, а для других…

Семен Ефремович замолк. Он знал, что существует грань, за которую в споре с Ратмиром Павловичем заходить и бессмысленно и небезопасно; там, за той гранью, Князев переставал шутить, терял самообладание и превращался в непоколебимого служаку.

За окном послышался цокот копыт, а через некоторое время скрипнули и рессоры жандармской кареты.

— Долго ехали, — упрекнул недовольный Князев ротмистра Лирова, когда Крюков ввел Гирша Дудака в кабинет.

— Пришлось окольным путем, — отрапортовал ротмистр Лиров, отвечавший за транспортировку арестантов из 14-го номера в жандармское управление.

— Окольным путем? — удивился полковник и снова замахнулся на муху. — Кыш, проклятая! Крюков, голубчик, прихлопни ее ради Христа.

— «Купец» донес, что карету якобы собираются отбить, — как ни в чем не бывало продолжал ротмистр, краем глаза следя за тем, как грузный и неуклюжий Крюков охотится за мухой-баламуткой.

Муха жужжала пуще прежнего, улетала от Крюкова, расхаживала по потолку, как полковой командир по плацу, и все — Ратмир Павлович, Шахна, ротмистр Лиров и даже арестант Гирш — кто кляня, кто восхищаясь, наблюдали за ней и ее преследователем.

Наконец муха снизилась, Крюков выждал, пока непоседа, покружившись над головой Князева, сядет на царскую шашку, и так шлепнул ладонью по холсту, что император закачался от удара, как пьяный.

— Убил, ваше высокоблагородие, — смущенно доложил Крюков.

— Ступайте, — сказал Ратмир Павлович ротмистру и Крюкову.

Те щелкнули каблуками и вышли.

— Садись, — приказал арестанту Князев.

Гирш сел.

— Семен Ефремович! Сними-ка с него оковы. От закованного в кандалы правды не услышишь. Вот ключ!

Семен Ефремович взял ключ и стал неумело отмыкать наручники.

— Ты только не волнуйся, — поучал своего толмача полковник. — Они снимаются очень просто. Надо вставить ключ в дырочку, потом два раза повернуть влево, и готово!..

Но ключ в дырочку ни за что не хотел попадать; Шахна волновался, кусал губы и думал не о брате, не о Ратмире Павловиче, а почему-то о мертвой мухе. Только что кружилась над ними, нежилась на солнце, пела мушиные гимны весне, и вот прихлопнули ее, раздавили… и что-то произошло в мире; мир стал на одну муху бедней и одним убийством богаче…

— Ну что ты так долго? — возмутился Ратмир Павлович, отнял у Шахны ключ, щелкнул и победоносно возгласил: — Щелк, и ты свободен.

Шахна расстроился, что это не он, а Князев доставил Гиршу эту короткую радость, но печаль его длилась недолго. Мысли Семена Ефремовича снова вернулись к мертвой мухе, размазанной по царской шашке.

— Итак, на чем мы остановились в прошлый раз? — по-учительски спросил Ратмир Павлович, не то у арестанта, не то у толмача.

Братья молчали.

— Знаешь ли ты такого Федора Сухова по кличке Суслик? — спросил Князев.

Гирш не отозвался. Он сидел за столом и короткими крепкими пальцами гладил поверхность наручников.

— Ты сходил на Еврейскую?.. — промолвил Гирш, все еще поглаживая шершавую поверхность своих оков.

— Нет.

— Что он сказал? — осведомился Ратмир Павлович.

— Он не знает никакого Федора Сухова, — быстро ответил Семен Ефремович. — А я не знаю, как по-еврейски «суслик»… Мои познания кончаются на домашних животных… на корове… козе… лошади…

Семен Ефремович старался заговорить Князева. Ему хотелось, чтобы полковник как можно меньше расспрашивал Гирша. А вдруг Гирш не выдержит, вдруг проговорится?.. Кроме того, Шахну не оставляло подозрение, что Ратмир Павлович понимает по-еврейски, пусть немного, но понимает. Каждый день он встречает Шахну словами: «Ви лебт а ид?» («Как поживает еврей?»). Если верить Князеву, он в бытность свою в Сибири и по-бурятски говорил. «Надо, голубчик, знать язык аборигенов. Чтобы не объегоривали начальников-россиян». Он даже просил у Шахны, чтобы тот подыскал ему какие-нибудь учебники и словари, и страшно удивился, узнав, что нет в империи ни таких учебников, ни таких словарей.

— А Вайнштейна Арона он знает? — продолжал допрос полковник. — Сына присяжного поверенного Дорского.

Все висело на волоске. Семен Ефремович это понимал и в душе сетовал на то, что брат так неуступчив и самонадеян. Гирш еще и на него накличет беду, пострашнее тех двух тюремных ночей, хотя он, Семен Ефремович, и за одну ночь поседел. Вон сколько седины!..

— Арон Вайнштейн, — терпеливо объяснил Князев. — Он же — Андрей, он же — Коммивояжер. Бежал из Орловского централа. Скрывается в Вильно.

— Он зря тратит время, — промолвил Гирш. — Я был у цирка Мадзини один.

— Он говорит, что вы зря тратите время, что он был у цирка Мадзини один.

— Объясни ему: вина, поделенная на троих, не то же самое, что вина, взятая на себя одного. Неужто ему жить надоело?

Пока Шахна выслушивал Ратмира Павловича, Гирш успевал подготовиться к ответу.

— Только, пожалуйста, без громких слов об идее и прочем. На свете нет такой идеи, которая стоила бы человеческой жизни. Идея, за которую надо жертвовать собой или другими, этот же способ убийства, только облагороженный. Убивая, нельзя умножить число счастливцев.

— Почему же он тогда служит в жандармерии? — буркнул Гирш.

— Он спрашивает, почему же вы тогда служите в жандармерии? — перевел Шахна.

— Почему? — удивился Князев. — Это все равно, что спрашивать человека, который тушит огонь, когда горит его дом.

Шахна перевел слово в слово.

— Но он тушит его керосином, — сказал Гирш, щелкая наручниками.

— Переведи!

— Он сказал, что вы тушите свой дом керосином.

— Хозяин дома лучше знает, где вода, а где керосин.

Ратмир Павлович любил такие сшибки. Сам допрос не доставлял ему такого удовольствия, как резкий и непримиримый спор, в котором, как Князеву казалось, он обнаруживал не только гибкость ума и недюжинную хватку, но и добивался явного превосходства над противником. Сие чувство было сродни вдохновению, мучительной и сладкой тайне рождения стиха.

— Стало быть, никакого Вайнштейна и никакого Сухова ты не знаешь? — казенным голосом спросил полковник и выглянул в окно.

Внизу в окружении солдат конвойной команды ротмистр Лиров и Крюков осматривали карету: щупали колеса, открывали и закрывали дверцу, проверяли упряжь и сбрую, не доверяя даже смирным жандармским лошадям, возившим с молодых лет не сено, не зерно, а арестантов.

— Нет, — ответил Гирш.

— И никакого извозчика на месте происшествия не было? — пытаясь все-таки что-то выудить, осведомился Князев. — Вайнштейн и Сухов бежали именно на пролетке.

— Нет.

— Что ж. Дело хозяйское… — промолвил Ратмир Павлович и задумался. — Ты, наверно, считаешь меня извергом? — в упор спросил Князев и обратился к Шахне: — Переведи, да только поточнее.

Шахна заговорил по-еврейски.

— Да, — сказал Гирш.

— А я, представь себе, не изверг… я хочу тебе помочь. Скажешь, ложь, скажешь, жандармская хитрость. Но это правда, чистая правда. Начнем с того, что и я когда-то твердил на допросе: «Нет, нет, нет».

— Вы… на допросе? — уставился на него Шахна.

— Я… Это было в Петербурге… в годы моего студенчества… на третьем курсе… На мое счастье, следователь попался хороший… До сих пор его имя-отчество помню… Павел Пафнутьевич… Да что вам рассказывать, все равно не поверите.

— Напрасно вы так думаете, — оживился Шахна. Признание Князева откликнулось в его душе какой-то призрачной надеждой. А вдруг действительно случится чудо, и палач Филиппьев не затянет на шее Гирша петлю.

— Помню, Павел Пафнутьич на одном из допросов притчу мне рассказал… может, даже вашу… про лисицу и рыбок…

Ратмир Павлович снова выглянул в окно — карета была готова. Вокруг нее толпились зеваки. Видно, ждали, когда из жандармского управления выведут арестанта.

— Гуляла однажды лисица по берегу реки и видит, как рыбки мечутся из стороны в сторону…

Он подождал, пока Шахна переведет.

— Мечутся, ищут убежища от грозящей опасности. «Что вы так мечетесь, милые рыбки?» — спросила их лисица. «Бежим от страшных неводов, которые злые люди расставляют, чтобы погубить нас», — ответили рыбки. «Охота же вам жить в этой неверной воде, где вы вечно подвергаетесь опасности? Не лучше ли вам будет выйти ко мне на сушу и там в отдаленной роще жить со мной в мире и в ладу, как жили некогда мои предки с вашими?», — сказала лисица. Но рыбки ответили: «Это ты лисица, о которой идет молва как о самой умной из зверей?»— «Я», — сказала лисица. — «Если в воде нам приходится вечно трепетать за свою жизнь, то на суше нам не прожить ни одной минуты. Лучше трепетать, но жить»… Павел Пафнутьевич так мне и сказал: «Лучше трепетать, но жить».

Внизу заржала лошадь.

Ратмир Павлович встал из-за стола, прошелся по комнате, открыл окно, в которое хлынула струя воздуха, скорее деревенского, чем городского; в нем чувствовался запах первой, еще сиротливой листвы.

— Запомни, — промолвил Князев. — Прирученные волчата преданней любой собаки. Желаешь что-нибудь добавить к своим предыдущим показаниям?

— Нет, — не задумываясь ответил Гирш.

— Дурак, — не сдержался Князев. — Жену бы пожалел… ребенка… если любишь их…

Гирш нахохлился, втянул голову в плечи.

— Любит, — ответил за брата Семен Ефремович.

— Надень-ка на него наручники, — обратился к своему толмачу полковник.

Он мстит мне, промелькнуло у Шахны. Мстит за то, что я отказался от его подарка, за то, что отвечал за брата, что не вразумил его вести себя так, как ему, Ратмиру Павловичу, хочется. «Лучше трепетать, но жить». Но Гирш, увы, скорее рожден, чтобы других приводить в трепет, чем самому трепетать.

— Разве допрос закончен? — срывающимся голосом спросил Семен Ефремович. Пока допрос длится, Гиршу ничего не грозит. И ему, Шахне, ничего не грозит.

Семен Ефремович не спешил брать у него ключ, старался заново возбудить интерес Князева к Гиршу, но тот и не думал допрашивать арестанта, терпеливо дожидаясь, когда Семен Ефремович возьмет у него ключ.

— Надеть легче, чем снять, — сказал Ратмир Павлович. — Щелк, и ты в неволе.

Шахна смотрел на наручники и думал о том, что до сих пор, до этой князевской просьбы, он еще был свободен, принадлежал себе, и вот наступила минута, которая перевернет вверх дном всю его жизнь, обесценит в ней то, что было дорого, и до неимоверных размеров укрупнит то, что в ней тлело подспудно, тайно от всех. Шахна понимал, что щелканье железа, поворот ключа сделают его уже не толмачом, а тюремщиком, Крюковым или Митричем, выкормышем ига, что после этого он не сможет называться слугой господа. Хорош господен слуга, заклепывающий в кандалы своего ближнего.

Его вдруг пронзила удивительная по своей ясности и безысходности мысль, что он, Шахна, уже осужден, ему уже вынесен приговор, что закованный в кандалы Гирш свободней и счастливей его. Все вдруг сместилось, опрокинулось. Кто здесь господин и кто здесь раб? Кто здесь лисица и кто здесь рыбка? Гирш идет на виселицу, чтобы господин перестал быть господином. Но ведь куда важней, чтобы раб перестал быть рабом.

Раб, раб, прошептал по-еврейски Шахна. Он смотрел на брата с боязливым восхищением, с испуганной надеждой, рассчитывая на его сочувствие и понимание, но взгляд Гирша был непроницаем.

Вместо того чтобы поддержать его беспомощный и жалкий протест, его благородную нерешительность, Гирш добровольно протянул руки, как будто в кандалах чувствовал себя в большей безопасности, чем без них.

— Запирай, — приказал Князев. Он расценил медлительность Семена Ефремовича как сговор, как безмолвное подстрекательство к непослушанию. — Это только первый раз страшно, — сказал он и положил перед толмачом ключ.

Семен Ефремович не сводил глаз с ключа; ключ вдруг словно ожил, взмыл к потолку, зажужжал, как муха, перелетел с потолочной балки на эполеты Ратмира Павловича, а потом с эполетов на шашку императора. Шахна даже услышал звон.

— Сходи на Погулянку, попроси лекарства, — напомнил ему Гирш.

— Что за лекарство? — допытывался Семен Ефремович.

— Порошки… От бессонницы… Так и скажи: «Брат просил порошки от бессонницы»…

— О чем он тебя просит? — насторожился Князев.

— Он просит, чтобы я сходил к его жене… Мире… и попросил порошки от бессонницы.

И чтобы у Ратмира Павловича не оставалось сомнения в его искренности, Семен Ефремович взял наручники, подержал их на весу, словно стараясь взвесить, и сунул в железные кольца собственные руки.

— А они тебе к лицу, ласковый ты мой, к лицу… Ей-богу, — сказал Князев и улыбнулся.

В кабинет вошли ротмистр и Крюков.

— Карета готова, — доложил Крюков, косясь на закованного толмача.

— Езжайте! — разрешил Князев.

Крюков замялся.

— Которого прикажете? — осведомился Крюков, совершенно сбитый с толку.

Семен Ефремович почти не сомневался, что Князев ткнет пальцем в него, накажет за своеволие, снова отправит в 14-й номер, на сей раз навсегда, до скончания века, а Гирша, может, оставит в жандармском управлении, сделает своим толмачом; в конце концов, не все ли равно, кто будет переводить показания бедных арестантов, а кто висеть с петлей на шее; от этой путаницы никакого урона империи не будет. Трепещите, рыбки! Ратмир Павлович вполне может отправить на смерть их обоих. А если пожелает, то и Крюкова в придачу.

— Этого, — сказал полковник и пальцем прицелился в Гирша.

Ратмир Павлович закрыл ящик письменного стола, поправил крест на мундире — большая толстая ворона сидела на его поперечине и таращила на Семена Ефремовича свои жадные глаза — и медленно направился к двери.

— Куда вы? — остолбенел толмач.

Ему и в голову не приходило, что Князев может уйти, оставить его одного в пустом кабинете, в наручниках.

— Домой, — просто сказал Князев. — И ты, ласковый мой, ступай. Завтра и послезавтра меня не будет… Едем с Антониной Сергеевной в Ригу…

Ратмир Павлович подошел к нему, проверил, крепко ли замкнуто железо, похлопал Семена Ефремовича по плечу.

— Ваше высокоблагородие, ваша шутка… — начал было Шахна, но осекся. Нет, больше он ничего не скажет. Ничего. Что с того, что он обзовет его самодуром? Ратмир Павлович не изменит своего решения.

— Будет тебе урок. Когда говорят: заковывай — заковывай, когда говорят снимай, то снимай, — прыснул Князев.

И вышел.

Когда за Ратмиром Павловичем закрылась дверь, Шахна занес над головой руки и с такой силой трахнул по столу, что щепки полетели.

Господи, взмолился он. Когда ты кончишь надо мной глумиться?

Чем я тебя прогневал?

Тем ли, что хотел добра всем, кроме себя?

Тем ли, что поступил в услужение злу вопреки твоему желанию?

Что мне делать? Ответь!

Если мой брат Гирш стрелял в человека только за то, что тот унижал его поркой, то как же мне отплатить за мое унижение?

Кто мы, господи? Гроздья или змеи в твоем винограднике? Если гроздья — убереги нас от порчи; если змеи — вырви наше жало!

Слышно было, как за окном дребезжит на рельсах конка.

Разносчица пирожков неистово предлагала свой товар:

— Пирожки! Горячие мясные пирожки!

Шахна вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд и обернулся. Со стены на него глядел император. Чем больше Семен Ефремович вглядывался в него, тем отчетливей на лице самодержца проступали знакомые черты Беньямина Иткеса, получеловека-полуовна. На голове его величества чернела ермолка, а в руке был уже не скипетр, а филактерии.

— Пирожки! Горячие мясные пирожки! — стонала разносчица.

Если бы не этот голос, Семен Ефремович, наверно, рехнулся бы.

Надо дождаться вечера, подумал он, боясь взглянуть на стену. Разве станешь при свете расхаживать по городу в наручниках? От Георгиевского проспекта до Большой улицы полверсты, не меньше; не успеешь дойти до дома, как тебя тут же схватят и препроводят в ближайший околоток, а то и прямо в Лукишки, в тюрьму; и не смей возражать, увещевать, объясняться — сомнут, растерзают. Кому ты докажешь, что ты не беглый каторжник, а толмач его высокоблагородия Ратмира Павловича Князева, что его высокоблагородие изволил пошутить, заковал тебя токмо для назидания и до тех пор, пока он с Антониной Сергеевной не вернется из Риги.

Надо ждать вечера.

Или, может, никуда не уходить, оставаться до его приезда, тут, в кабинете, вместе с ними — императором и Беньямином Иткесом, у которого на боку длинная позолоченная шашка.

Семен Ефремович снова глянул на портрет и зажмурился.

Господи! Если он отсюда уйдет, не сочтет ли Ратмир Павлович его уход бегством?

Уйти, как только стемнеет!

Уже темнеет.

Уже в доме напротив портной зажег керосиновую лампу.

Как далеко до нее, как далеко, подумал Шахна. До нее столько же, сколько до Мишкине, до его детства, до отцовской козы с козлятами, хотя между ними только эти казенные, эти заржавевшие наручники.

— Пирожки! Горячие пирожки с мясом!

Шахна знал эту торговку: высокую, длиннорукую, в мужских ботинках.

Вечно растрепанная, она время от времени извлекала из лоточка свой товар и впивалась в него зубами, видимо, таким образом набивая ему цену.

— Кошерные!.. Только что из печи! Как огонь горячи! Покупайте!

Семен Ефремович открыл окно, высунулся и крикнул сверху:

— Эй!

Торговка подняла голову и, испугавшись, бросилась прочь.

От нечего делать Семен Ефремович принялся ходить из угла в угол, стучать наручниками по облупившимся стенам, по письменному столу Князева, осыпать себя и полковника самыми страшными проклятиями.

— Наручники!.. Кошерные… горячие… с мясом, — простонал он и опустился на стул.

Тьма за окном еще больше сгустилась.

Шахна сидел неподвижно за князевским столом и, казалось, дремал. На самом же деле это была не дрема, а какое-то сладкое, избавительное забвение, блаженная, бесчувственная отрешенность, какая бывает у детей и притихших после грозы деревьев.

Пистолет, мелькнуло у него, пистолет.

Звеня наручниками, Семен Ефремович попытался выдвинуть один ящик, другой.

Тщетно!

И уж совсем Семен Ефремович опечалился, когда стал перебирать в памяти, кто — если ему удастся выбраться отсюда — кто мог бы его расковать.

В синагоге ломовых извозчиков лучше не показываться.

Мама-Ротшильд, кантор Исерл, синагогальный староста Хаим только обрадуются, что он в наручниках.

Так ему и надо, скажут.

И еще в свое презрение закуют. С ног до головы.

А еврейское презрение весит больше, чем кандальные цепи.

В раввинское училище?

Рабби Элиагу мертв. А рабби Акива умеет отмыкать только железные засовы Торы.

Семен Ефремович с ужасом обнаружил, что во всем Вильно, в этом большом городе, населенном тысячами и тысячами людей — евреев, литвинов, поляков, русских, караимов, — нет ни одной души, которая могла бы прийти ему на помощь.

Один.

Один!..

Как подумаешь — он только две ночи был не один. Две ночи, которые провел с братом Гиршем в тюрьме.

К кому же пойти?

К антиквару Гавронскому?

И тут в темном лесу Шахниной памяти зацвенькала неказистая хриплоголосая птица — Магда!

Как же про нее забыл?

Магда! Прачка Магда!

Она ни о чем не станет его спрашивать — со свадьбы ли он бежал, с каторги ли. Магда впустит его, распилит на нем наручники; если надо, зубами перегрызет. К ней! К ней!

Магда простит ему все прегрешения — и трусость, и презрительное равнодушие, приютит его в своей убогой квартирке на Конской, где он первый и единственный раз в жизни познал ядовитую радость плотской любви, где случайная женщина с загрубевшими, шершавыми отстирки руками учила его искусству, так с той поры ни разу ему и не понадобившемуся.

Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что Магда, эта бесстыдница, эта горемыка, сделает для него больше, чем всемогущий и всесильный бог.

Встреча, которая еще совсем недавно казалась невозможной, даже опасной для его будущего, вдруг сделалась желанной и необходимой.

Семен Ефремович вспомнил, как на прошлой неделе, дав околоточному с Конской улицы два бумажных рубля, он расспрашивал служивого, не знает ли тот такую прачку Магду. «Кто ее на Конской не знает», — степенно отвечал тот; вспомнил, как допытывался, есть ли у нее ребенок или нет.

— А тебе надо, чтобы ребенок был или чтобы его не было? — томил Шахну неведением околоточный, стараясь вытянуть из него как можно больше денег.

Теперь Семен Ефремович уже знал, что в том беспамятливом угаре, в том подсиненном аду ничего от их несчастливого и столь случайного скрещения зачато не было. Теперь уже его не страшили ни расшатанная кровать, ни груды чужого накрахмаленного белья, которое Магда разносила по утрам своим клиенткам, ни ее искренние, нетребовательные ласки.

Тем не менее по мере того как Семен Ефремович приближался к Конской, сердце его все больше полнилось стыдом и тревогой.

Вина, вина, вина — вот наши наручники до гроба, размышлял Семен Ефремович.

Может, господь бог руками Князева защелкнул на нем наручники, чтобы руками Магды их отомкнуть?

Он шел по ночному городу, тщась ублаготворить свою тревогу, и время от времени ему казалось, что он издает какой-то звон.

Улицы были пустынны.

Только кое-где, сливаясь с сиянием звезд, клевали сумрак копеечные огоньки.

Прислушиваясь к своим шагам, пробираясь через какие-то темные, затхлые проулки, Семен Ефремович нес к Магде свой позор и вину. Позвякиванье железа вызывало у него в памяти картины детства, скрип уключин на реке, метанье собаки на цепи, бубенцы под дугой. Ему вдруг вспомнился его первый приход в Вильно осенней беззвездной ночью. Тогда он также шел по городу один, только вместо наручников у него был маленький деревянный чемоданчик, на дне которого лежала субботняя хала, подаренная ему лесоторговцем Маркусом Фрадкиным, потрепанное Пятикнижие и сидур-молитвенник. Он кружил по уснувшим улицам до рассвета, а на рассвете очутился у раввинского училища, и первым, кого он встретил, был Беньямин Иткес, подметавший огромной метлой двор. Ничего не говоря ему, Шахна взял у него метлу и стал подметать — ему хотелось, чтобы всюду было чисто — и в душе, и во дворе, и в целом мире.

— Так приходит мессия, — сказал ошеломленный Беньямин.

Но Шахна только рассмеялся. Потом оперся о метлу и, понизив голос, сказал:

— Настанет день, и свет будет неотличим от тьмы, рассвет — от сумерек, молчанье — от речи, речь — от истины, истина — от страха, страх — от смерти…

Из какой-то подворотни вынырнула кошка и перебежала Семену Ефремовичу дорогу. Все ему казалось выморочным и нереальным: и город, и звезды, и эта кошка, и он сам, закованный в железо.

Из ночной мглы вместо Беньямина Иткеса с метлой вдруг вычленилась фигура Князева, увеличенная до чудовищных размеров; головой Ратмир Павлович касался шпиля церкви святого Николая, а ноги его охватывали всю улицу вширь, и Шахна проскользнул между ними, как в ворота.

Только запах конской мочи — поблизости был базар, где продавали лошадей, — возвращал миру привычную плотность и размеренность.

Шахна шмыгнул во двор, вспугнул летучую мышь, взмывшую с галереи, и, оглядываясь, стал подниматься по расшатанной деревянной лестнице наверх, где под самым чердаком находилось жилище Магды.

Постучался.

Тишина.

Спит, подумал он. Умаялась и спит. Шутка ли — столько за день надо перестирать.

Боясь разбудить соседей, Семен Ефремович постучался еще раз, только тише.

Ни звука.

Летучая мышь снова села на деревянные перила галереи. Она наблюдала за ним из темноты, и Семену Ефремовичу это было неприятно. Никто о нас столько не знает, сколько птицы и звери, подумал он.

Стук, стук.

Он услышал, как заскрипела дверь, и вскоре вместе с этим скрипом, похожим на шелест крыльев летучей мыши, в проеме возникло белое и зыбкое изображение женщины.

Магда была в длинной белой сорочке, как бы рассекавшей темноту надвое.

— Ты? — изумилась она.

Белое и зыбкое изображение качнулось в сторону.

Магда зевнула, и этот зевок не разъединил их, а соединил.

Непонятно было, рада Магда его приходу или нет, но у Семена Ефремовича не было другого выхода; он юркнул в темноту, споткнулся о корыто, в котором мокло чье-то белье, остановился посреди комнаты.

Магда почему-то медлила, неподвижно стояла на пороге, словно досматривала сон.

— Зажги свет, — взмолился Шахна.

Не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая, Магда нашарила в темноте спички, сняла с комода лампу, подкрутила фитиль, зажгла, и желтый, тягучий свет топленым маслом разлился по квартире.

Пахло синькой, выжатым бельем, весной.

Семен Ефремович прислушался, не слышно ли в комнате еще одного дыхания. Может, у Магды все-таки ребенок…

Тихо.

И от того, что они были с Магдой вдвоем, у Семена Ефремовича отлегло от сердца.

— Ложись, — сказал Шахна.

Он все еще испытывал перед ней какую-то неловкость, хотя она не корила его, не напоминала о прошлом, просто пялилась на него заспанными глазами.

Магда истолковала его слова по-своему, покорно заковыляла к кровати, легла.

При скудном свете лампы Семен Ефремович видел ее полные натруженные ноги с крепкими, как бы завязанными в узел пальцами; под сорочкой бугрились заметенные ситцем груди; сухим валежником потрескивали в сумраке ее рыжие жесткие волосы.

Больше всего Шахну поразило то, что Магда не обращала никакого внимания на его наручники. Она вообще старалась не смотреть на него, опасаясь, видно, его взглядов и его вопросов.

— Ты такой смешной, — Магда прыснула. После долгого молчания она придвинулась к стене, как бы освобождая для него место.

— Спи, — сказал Шахна.

— Я не усну, когда рядом мужчина, — призналась Магда.

Уловки ее были бесхитростными, и Семену Ефремовичу не составляло никакого труда их разгадать. Сама мысль о том, что он может с ней лечь, причиняла ему физическую боль.

— Спи, — повторил он.

— Погаси, — попросила она. — В темноте все кошки серы и все люди счастливы.

Ее сорочка белела в сумраке, как большое перистое облако.

Семен Ефремович не двигался.

— Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь? — спросил он, не желая потакать ее прихотям.

— А зачем? — удивилась Магда. — Собака ничего не знает о своем хозяине, а любит его…

— Глупости.

— Бог покарал меня за мое бесстыдство… щенка не дал… маленького… черноголового, с кудрявыми, как хмель, пейсами… Ты не бойся… У нас никогда не будет щенка… Никогда… Зря ты ко мне околоточного подсылал…

Шахна подошел к кровати, сел в изножье.

— Разденься.

— Нет, нет.

— Не бойся, — прошептала Магда. — Я спрячу тебя… я никогда тебя не выдам… мне все равно, в чем твои руки — в золотых перстнях или наручниках… Только обними меня… Когда меня обнимают, я забываю, что я прачка… что дом мой провонял чужим бельем…

Ну как ей объяснить, что ему сейчас не до объятий, что у него скованы руки, что он пришел к ней не за ласками, а за помощью; пусть сбегает к соседям, принесет напильник.

Магда на коленях подползла к нему, запустила руки в его волосы и принялась их ерошить.

— Перестань! — взмолился он.

Господи, скорей бы кончилась эта ночь, подумал он с каким-то тупым отчаянием.

Магда наклонилась к нему и стала целовать — слепо, алчно, прощально.

— Ты же наручники целуешь! — крикнул он, слабо и безнадежно сопротивляясь, но крик его был не в силах остановить ее.

— Ну и пусть!.. Если бы не наручники, ты бы не пришел ко мне. Ведь не пришел бы?

Утро наступило неожиданно; тьма сменилась резким, пронзительным светом, он хлынул в комнату, и вместе с ним рассвели груды чужого белья, наручники, потрескавшиеся половицы.

Шахна ждал, когда Магда оденется, сходит к соседям за напильником, но она не спешила, по-прежнему лежала в одной сорочке, с растрепанными волосами, заштриховавшими подушку, как полосы дождя окно в осенний день.

Наконец Магда встала, оделась, подхватила ведро, вышла во двор. Семен Ефремович видел, как она черпает воду, как медленно, словно молоко, наливает и несет по двору, стараясь не пролить ни капли.

— Магда! — поторопил ее Шахна.

Но та как будто не слышала его, плеснула воду в корыто, поставила на огонь, и кисловатый запах подогретого белья смешался с заклубившимся паром.

— Магда! — снова напомнил он о себе и наручниках.

Ближе к полудню Магда сварила картошку в мундире, очистила ее, нарезала селедку и стала кормить его с рук, как ребенка.

Шахна ел, давясь, обжигая нёбо, а она влюбленно смотрела на него и приговаривала:

— Ешь! Ешь! Я еще отварю… Вон какой ты тощий!

И обнимала его, и снова целовала.

— Перестань! — отстранялся от нее Шахна.

— Может, сала хочешь?.. Или тебе сала нельзя? От сала — сила!.. — не унималась Магда. — А правда, что вы в мацу христианскую кровь кладете?

— Магда! — простонал Семен Ефремович.

— Тебе не терпится уйти? Ведь не терпится?

Шахна подавленно молчал.

— Ладно, — сказала Магда. — Белье закипит, и я схожу к Арону… точильщику… А пока ты мой… мой. Мой…

Точильщика она привела, но только назавтра.

Чучело, безвольное, набитое трухой чучело, думал Семен Ефремович, возвращаясь в потемках к себе домой. Его вдруг мутной и жгучей волной захлестнула презрительная, тошнотворная жалость к себе. Впервые в жизни пришло ощущение, будто ему осталось совсем немного жить, может, даже меньше, чем Гиршу, но, как ни странно, близость смерти не столько испугала, сколько обрадовала его. Наконец-то он разделается со всем, что унижало и угнетало, что заставляло его быть игрушкой в чужих, руках, что лишало его способности к сопротивлению и протесту.

Никогда Семен Ефремович не был так противен себе, как сейчас. Казалось, точильщик Арон избавил его не только от кандалов, но и от того, чем он, Шахна, прежде так гордился. Вместо желанного, как сон, облегчения на него вдруг навалилась какая-то смертельная тяжесть; она росла с каждой минутой, грозя задавить его, и он, убежденный трезвенник, противник всякого хмельного зелья, уже подумывал, не свернуть ли ему на Трокскую улицу и не напиться ли у Зивса до полусмерти.

Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что зря отдал точильщику Арону эти наручники. А вдруг Ратмир Павлович потребует, чтобы он, его толмач, вернул их — как-никак казенное имущество. Семен Ефремович готов был броситься назад, разыскать Арона, вымолить у него это казенное железо, но страх встретиться с Магдой удержал его.

Домой, домой! Занавесить окна, лечь и впервые за двое суток уснуть!

Еще поднимаясь по деревянной лестнице, Шахна услышал чье-то дыхание и приглушенный, заговорщический шепот.

Облокотившись о стертые, поблескивающие в сумраке перила, стояли двое. Лиц их не было видно, и от этого Семену Ефремовичу стало почему-то не по себе. Чутье подсказывало ему, что они ждут его, и он не обманулся.

— Вы — Шахна Дудак? — спросил один из них и шагнул из темноты ему навстречу.

— Да.

Семену Ефремовичу понравилось, что незнакомец обратился к нему по старинке, не так, как его величал Ратмир Павлович.

— Позвольте спросить, с кем имею честь? — высокопарно осведомился Семен Ефремович, тщетно пытаясь попасть ключом в замочную скважину. Пальцы дрожали, и ключ то и дело соскальзывал в темноту.

— Мы — друзья Гирша, — представился незнакомец.

Он по-прежнему говорил один. Другой — более рослый и, как показалось Семену Ефремовичу, стриженный наголо — молчал, и от этого молчания казался еще выше и плечистей.

— Милости прошу, — сказал Шахна, открыв наконец дверь.

Те, что назвали себя друзьями Гирша, проследовали за Семеном Ефремовичем в комнату.

— Сейчас, сейчас, — пробормотал хозяин.

Незнакомцы стояли и терпеливо ждали, пока Шахна зажжет керосиновую лампу.

— Чем могу быть полезен? — спросил Шахна и потрогал полоску света на щеке.

Из него лезли какие-то чужие залежалые слова, которые ограждали его от незнакомцев и как бы освобождали от искренности и излишнего доверия.

— Вы знаете, что грозит вашему брату Гиршу? — спросил тот, который все время молчал.

— Да, — коротко ответил Шахна.

Они, конечно, знают, где я служу, подумал Шахна. Иначе не пришли бы сюда. Видимо, один из них — Арон Вайнштейн, он же — Андрей Миронович Дорский, он же — Коммивояжер, а другой — Федор Сухов, он же Суслик.

— Вы должны нам помочь, — продолжал тот.

Семен Ефремович вдруг спохватился, что даже не предложил гостям сесть, забормотал «садитесь, садитесь», но пришельцы не откликнулись на его предложение, стояли посреди комнаты, засунув руки в карманы, и Шахна готов был поклясться, что они вооружены.

— Больше всех себе помочь может сам Гирш, — уклончиво заметил Семен Ефремович, косясь на их руки.

— Вы полагаете? — сверкнул на него глазами говорун.

— Я беседовал с присяжным поверенным господином Эльяшевым… Господин Эльяшев — опытный судейский…

— Что он предлагает?

Казалось, они задали этот вопрос вместе.

— Он прежде всего предлагает, чтобы Гирш не упорствовал на суде…

— На суд надеяться нечего, — сказал говорун.

— Если на суд надеяться нельзя, так на что же, господа, можно?

Семен Ефремович почувствовал, как у него слипаются глаза. Из поля его зрения сперва выпал Арон Вайнштейн, Андрей Миронович Дорский, Коммивояжер, а потом и Суслик, Федор Сухов. Сон, желанный, спасительный сон, сковывал суставы, и у Семена Ефремовича не было сил сопротивляться ему даже ради собственного брата. Еще мгновение, и он уснет стоя.

— У нас есть свой план, — объяснил говорун, — при котором суд исключается.

Слова молчуна не сразу дошли до сознания Семена Ефремовича, он встрепенулся, расправил плечи, погладил натертые наручниками запястья и выдохнул!

— Бегство?

— Да, — сказал говорун.

Помолчал и добавил:

— Или виселица.

Семен Ефремович знал и третий путь — самоубийство, но у него не было никакой охоты продолжать с ними разговор. Пусть уходят с миром, он, Шахна, забудет их голоса и лица, он никому не скажет про их ночной визит.

Никому.

Вглядываясь в пришельцев, Семен Ефремович без труда узнавал в них тех, о ком Ратмиру Павловичу докладывал ротмистр Лиров и кто собирался возле Калварийского моста отбить Гирша у охраны. Смешные, жалкие юнцы! Он, Шахна, знает, что значит нападение на жандармскую карету. Кровь, кровь и еще раз кровь. Гирша спасут, а тех же Лирова и Крюкова прихлопнут. Крюков и Лиров, конечно, мерзавцы. Но в том, что Гирш стрелял в генерал-губернатора, они не виноваты. Нельзя убивать людей за чужую вину. Разве каждого, кто служит злу, надо истреблять? Истребляя прислужников зла, само зло не искоренишь. Корень зла не в том, что кто-то ему служит или кто-то его оберегает, а в том, что оно всегда и всюду играет в добро.

Семен Ефремович не мальчик, он не собирается им подыгрывать, чтобы заслужить их благосклонность или на старости лет — если такие Вайнштейны и Суховы победят — переводить в таком же, только названном по-другому, управлении за те же червонцы с еврейского на русский и наоборот.

Брат Гирш дорог ему, но он должен понести наказание, ибо, подстерегая у цирка Мадзини свою жертву, намереваясь убить генерал-губернатора, он, Гирш, прислуживал злу.

— Я все-таки надеюсь на справедливость нашего правосудия, — сказал Семен Ефремович, удивляясь, что еще стоит на ногах.

— Господин Дудак, справедливого правосудия в Российской империи нет и не будет, — промолвил говорун.

— Вы обобщаете… Везде есть честные люди. Даже в суде. Ваш отец, например… Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский. Я в тот день… слушал в суде… его защитительную речь, когда он умер… — признался Семен Ефремович.

Воцарилось долгое молчание.

Слышно было, как в углу скребется мышь.

В лампе догорал керосин, и свет ее был зыбок и бесцветен.

Сейчас все откроется, мелькнуло у Семена Ефремовича. Сейчас он узнает, кто они, его ночные гости. Не подослал ли их Ратмир Павлович?

— В нечестном суде невозможно быть честным, — промолвил наголо остриженный.

Семен Ефремович не стал возражать. Он подошел к кровати, откинул одеяло, взбил подушку, всем своим видом давая понять, что гостям пора и честь знать.

— Значит, отказываетесь? — без всякой надежды спросил молчун.

— Да, — сказал Шахна. — Гирш просил, чтобы вы через меня передали ему порошки от бессонницы…

— Будут порошки… будут, — не задумываясь, выпалил говорун. — Если другого выхода не останется.

Семен Ефремович не понимал, о чем толкует Арон Вайнштейн, но, верный выработанной за годы совместной работы с Князевым привычке, не требовавшей особых умственных усилий, кивал, прислушиваясь к мышиной возне.

Господи, подумал Шахна, наверно, яд?! И он говорит об этом так просто, словно речь идет о липовом чае или пасхальной медовухе. Что это за люди, которые не останавливаются ни перед чем — ни перед выстрелами, ни перед отравой. Да знают ли они, что у Гирша беременная жена, что у нее вот-вот родится ребенок?

А он сам? Разве он не благословил брата на самоубийство? Разве не снял с себя ремень?

Убийцы, убийцы, все убийцы, подумал Семен Ефремович про себя и вдруг, обезумев от усталости, от отвращения к себе, закричал:

— Оставьте меня! Оставьте!

Переглядываясь и не оборачиваясь, пришельцы засеменили к двери.

Семен Ефремович стоял, не двигаясь, обхватив отяжелевшую голову, ненавидя себя за слабость. Ну чего он ощерился на них? Они доверились ему, а он их, неразумных, выгнал. Дети! Молокососы, не знающие жизни, возомнившие себя героями! Надо было встать перед ними на колени и умолять, чтобы оставили надежду изменить бомбами мир, чтобы взялись за какое-нибудь дело: этот Коммивояжер вполне мог бы пойти по стопам своего отца — присяжного поверенного Мирона Александровича Дорского, а этот Суслик — поступить в ученики к какому-нибудь кузнецу или жестянщику, эдакая у него силища. Надо было не гнать их взашей, а вразумить, объяснить, что главное не столько творить добро, сколько не множить зло. Что проку в добре, запятнанном кровью?

В углу зашуршала мышь.

— Нехама, — тихо позвал ее Шахна. — Нехама! — еще раз повторил он, и мышь зашуршала бойчей, чем прежде.

За долгие бессонные ночи они привыкли друг к другу.

Семен Ефремович уже и сам не помнит, когда и как вырвалось у него это имя — Нехама. Так звали дочку рабби Авиэзера, которую прочили ему в невесты.

— Нехама, невеста моя, — прошептал он.

Светло-серый зверек метнулся из угла на середину комнаты, и Семен Ефремович отчетливо различил в темноте серебристую шкурку и кончик хвоста.

— Зачем мы приходим в этот мир, Нехама, если и ты, и я до скончания дней своих вынуждены жить в подполье… Мое подполье — мое тело. Оно темней и глубже, чем твое, Нехама, и нет в нем ничего, кроме страха и крох надежды.

Семен Ефремович не почувствовал, как у него брызнули слезы.

Он не стыдился их, не вытирал, и они спокойно текли по его небритому, исхудалому лицу, пробиваясь через терновник щетины. Слезы делали его прежним, возвращали из Вильно к забытым истокам, в иные, неблизкие, пределы, к своему старому, нерусскому, имени — теперь он уже был не Семен Ефремович Дудаков, а Шахна, Шахнеле, как ласково называла его мать.

Слезы заменяли материнскую ласку, очеловечивали привычное жилье, утепляли, придавали что-то родное этим углам, затканным паутиной, этим окнам, выходящим в темный и глубокий, как колодец, двор, этой мебели, которую он, Шахна, купил за бесценок прежде, чем вселиться сюда.

Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что без слез дом не очаг, а приют, временный, неверный, и даже обрадовался, что плачет.

— Нехама! — сказал он, испуганный тем, что мышь перестала шуршать.

Ему казалось, что он обращается не только к мыши, но и к давно умершей матери, к угрюмому отцу, упрямо долбящему кладбищенский камень, к этому молчаливому камню, к меламеду Лейзеру, ко всему, что жило, трепетало, переливалось рядом с ним в ту пору, когда он был Шахной, Шахнеле. Казалось, что и сама мышь прибежала сюда, в Вильно, оттуда, с берегов Немана, из дедовской избы.

После смерти, подумал Семен Ефремович, и он, может быть, превратится в мышь, не простую, а кладбищенскую, ту, что живет одновременно с живыми и мертвыми.

Он превратится в мышь и вернется на родину.

Каждый должен вернуться на родину: кто мышью, кто мотыльком, кто зябликом.

Семен Ефремович почувствовал на губах привкус соли, облизал их, все еще продолжая думать о том, что отодвинулось, удалось, безвозвратно ушло из его жизни, оставшись только в его снах и слезах.

— Спать, Нехама, спать, — пробормотал он и двинулся к кровати.

Он лег, натянул на голову байковое одеяло, но и сквозь его толщу он слышал жалобный писк мыши, И в этом писке умещалась вся несправедливость мира, стоны всех обиженных, всех приговоренных к смертной казни через повешение, всех, ждущих своих мужей из тюрем, всех, тяжко и напрасно добивающихся истины, и всех, разочаровавшихся в ней.

От мыши бессонная и тревожная мысль Семена Ефремовича перешла к богу, но и бог сейчас казался скорее вместилищем утрат, чем обретений.

Ему не хотелось, чтобы за окном рассвело, и поначалу небеса вроде бы выполняли его желание, но потом в комнату хлынул свет, и Семен Ефремович понял, что настало утро и пора вставать.

Раньше пробуждение доставляло ему ни с чем не сравнимую радость. Он вскакивал с постели, бежал к колодцу, обливал себя студеной водой и спешил засесть за изучение Торы. Он собирался открыть в ней нечто такое, что перевернуло бы все прежние представления о мире, о вере, о смысле жизни на земле.

Теперь же он всегда просыпался с какой-то опаской и даже неловкостью.

— В самом деле — стоит ли просыпаться, чтобы переводить жандармскому полковнику Ратмиру Павловичу Князеву показания какого-нибудь Кримера или Кремера, Гирша или Мотла, чтобы ловчить, обманывать, ждать милости от председателя военно-полевого суда Смирнова или палача Филиппьева?

Стоит ли просыпаться ради того, чтобы тебя выставили на смех, чтобы над тобой безнаказанно поглумились — надели наручники и отпустили на все четыре стороны?

Стоит ли просыпаться, чтобы оказаться в постели с нелюбимой женщиной, выслушивать ее жалкие любовные признания и задыхаться от запаха замоченного чужого белья?

Семен Ефремович вдруг вспомнил обворожительную Юлиану Гавронскую, и у него защемило сердце. Где она? Что с ней? Вышла ли за кого-нибудь замуж или гордо вдовствует до сих пор?

Господи, как давно он не был в антикварной лавке!

Маймонид, Галеви, Платон, Аристотель — все заброшено, все забыто.

Послезавтра из Риги вернется Ратмир Павлович, его Маймонид и Галеви (он ведь тоже пишет стихи!), послезавтра из 14-го номера привезет закованного Гирша его Платон — Крюков, послезавтра снова вытянется перед Князевым в струнку его Вольтер — ротмистр Лиров.

Шахной овладело нестерпимое желание вырваться из этого заколдованного круга, приобщиться к чему-то подлинному, чистому, незапятнанному, забыться, сбросить с себя это тяжкое бремя забот о других, заняться собой и только собой.

В комнате становилось все светлей.

Семен Ефремович встал с кровати, размял онемевшие суставы, глянул в один угол, в другой, скользнул взглядом по половицам — в кои-то веки он мыл пол, — поискал Нехаму, но мыши нигде не было.

Куплю ей у Соловейчика крупы, решил Шахна и вышел из дому.

Моросило.

Мышиное шуршание дождя успокаивало, ласкало душу.

Семен Ефремович шел наобум, как в детстве.

Мимо сновали прохожие.

Два хасида, черные, как ночь изгнания, катили пустую рассохшуюся бочку.

Бочка погромыхивала по мостовой, и от этого грома смирный майский дождик суровел и пах грозой и селедкой.

Маленькая монахиня с белым чепцом на голове и таким же белым воротничком, как ласточка, выпорхнула из костела и засеменила вслед за Шахной.

Какие они счастливые, думал он, чувствуя затылком чужое дыхание, — и эти хасиды, и эта монахиня, и этот дождик.

Семен Ефремович и сам не заметил, как очутился возле ешибота — раввинского училища.

Он уже собирался было пройти мимо, но какая-то неведомая сила остановила его, а потом и подтолкнула к серому кирпичному зданию, в котором, как ему теперь казалось, он провел свои лучшие дни в Вильно.

Здание было таким же, как прежде. Не хватало только нужника во дворе. На его месте желтело огромное пятно, а чуть поодаль из свежих досок был сколочен новый нужник.

В памяти внезапно всплыло, как он подкарауливал у старого нужника своего недруга Беньямина Иткеса, злоумышленника, осквернившего его талес — подарок благочестивого рабби Элиагу. Рабби Элиагу так его любил, что подарил — вопреки обычаю — талес неженатому!

Семен Ефремович мысленно укорил себя, что не пошел на похороны рабби Элиагу. Чего боялся? Ведь это он первый привел его на священные луга Торы и сказал:

— Здесь все твое: каждый злак и каждый цветок. Срывай их во славу господа. И помни: кто спасает одного человека, тот спасает весь мир.

В синагоге ломовых извозчиков Шахна узнал, будто и рабби Акива плох — шьет себе саван. Семен Ефремович не поверил — где это слыхано, чтобы человек сам себе саван шил!

Может, рабби Акивы давно уже нет в живых?

Семен Ефремович прошел через двор, поднялся по каменной лестнице на второй этаж, отыскал взглядом угловую комнату, в которой жил рабби Акива, постучал в дверь, не надеясь услышать ответа, но ошибся; ответ последовал, причем быстрее, чем Шахна предполагал.

— Кто там?

— Я, Шахна.

— Кто, кто?

— Шахна Дудак, — выкрикнул Семен Ефремович, словно перед ним была не дверь, а ворота рая.

За дверью воцарилось молчание. Рабби Акива что-то вспоминал или взвешивал.

Семен Ефремович приоткрыл дверь, заглянул в комнату.

Рабби Акива сидел за столом и, то и дело поправляя сползающие на нос очки, что-то шил.

Легкая белая материя, являясь как бы продолжением его бороды, стекала на колени; в жилистой руке рабби Акивы посверкивала большая иголка.

— Не ждали, — произнес Семен Ефремович.

— Я уже никого не жду, — признался рабби Акива. — Никого, кроме смерти. Наверно, надо перестать.

— Что?

— Ждать, — сказал рабби Акива. — Со смертью, как и со счастьем, чем больше ждешь, тем позже приходит.

— Ну что вы, рабби… Вы еще…

Семен Ефремович не отрывал взгляда от сновавшей по краю савана иголки, и оторопь вдруг сменило горькое изумление. В иголке не было нитки!

— Разве жизнь — не похороны? — спросил рабби Акива. — Жить, сын мой, значит хоронить… Сперва мы хороним свое детство, потом свою молодость, потом с чьей-то помощью и свою старость… Хорошо, что ты пришел… Ведь ты был нашим лучшим учеником, Шахна Дудак!

Семен Ефремович пытался перевести взгляд с жилистой руки рабби Акивы на его бороду, на выцветшую ермолку, которая, как божья коровка, застыла на макушке, но глаза упрямо продолжали искать иголку.

— Дудак, Дудак, — врастяжку сказал рабби Акива. — Один Дудак сюда уже приходил.

— Приходил? Когда?

Известие было настолько странным и неожиданным, что Семен Ефремович поначалу не мог его как следует оценить.

— Тебя спрашивал, — продолжая орудовать иголкой, сказал рабби Акива. — По-моему, брат твой… Он даже имя свое назвал. Эзра. Твоего брата зовут Эзра?

— Эзра, — подтвердил Семен Ефремович.

— Это только они, — рабби Акива мстительно ткнул иголкой в дверь, — думают, что я рехнулся… А я еще в полном уме, сын мой… У меня в голове не ночь, а ясный голубой полдень, как в молодости.

Что-то случилось с отцом, промелькнуло у Семена Ефремовича. Брат Эзра не станет разыскивать его зря. Кочевник, гуляка, острослов, он терпеть не может раввинскую братию.

Подозрения Шахны усиливались еще оттого, что рабби Акива был похож на отца — и повадками, и внешностью, и еще бурлившей в нем силой, а главное — как и отец, он загодя готовился к смерти.

Рабби Акива разгладил саван, воткнул иголку в ворот своей рубахи, покосился на дверь и возгласил:

— Обед! Сейчас они принесут нам гороховый суп и кусок говяжьего мяса.

Через некоторое время дверь и впрямь отворилась.

Тощий, длинный, как жердь, ешиботник, припадавший на правую ногу, принес миску горохового супа, в которой, как лягушка, плавал кусок мяса. Он оглядел Семена Ефремовича с ног до головы, поставил миску на саван и хотел было удалиться.

— Куда ты ее, дурья голова, ставишь! — возмутился рабби Акива. — Саван — не скатерть!

— А куда мне ее ставить? Куда? Куда? — закудахтал ешиботник.

Спорить с ним было бесполезно. Рабби Акива оголил угол стола и передвинул туда миску.

— Принеси и гостю поесть, — велел он. — А пока ты, дурья голова, вернешься, мы помолимся.

И первый принялся молиться.

Творил молитву и Шахна. Он молился за отца, за обоих братьев — Гирша и Эзру, за свою непутевую сестру Церту, бедствующую с малолетним Давидом в Киеве, за беременную Миру, которую он в глаза не видел, за Арона Вайнштейна и даже за этого Суслика — Федора Сухова.

Рабби Акива проговаривал слова молитвы быстро, не опаляя ни своих губ, ни своей души, а Шахна был словно в горячке, в бреду, в очистительном исступлении.

Семен Ефремович ничуть не сомневался, что рабби Акива знает о его службе в жандармском управлении, о его столкновении с богомольцами, среди которых были и воспитанники училища. Сам рабби Акива синагоги ломовых извозчиков больше не посещал — ноги не слушались.

Шахна был ему благодарен за то, что он ни о чем его не расспрашивал, не совестил, не упрекал. Совместная трапеза и молитва как бы подчеркивали доверие старца. В самом деле — зачем донимать его расспросами, захочет — сам расскажет о себе. И потом разве важно, где человек служит?

Рабби Акива кончил молиться, взял ложку и погрузил ее, как весло, в суп. Он не столько ел, сколько задумчиво греб ею.

В комнату неслышно вошел верзила-ешиботник, принес еще одну миску, только поменьше и без мяса.

— Мясо кончилось, рабби, — сказал он.

— Ступай! — замахнулся на него веслом рабби Акива. — Все у них кончается. Все.

Ешиботник так же неслышно вышел, как и вошел.

— Рабби, — сказал Семен Ефремович. — Я пришел к вам, чтобы вы укрепили мой дух… Я не хочу жить, рабби. Вы учили меня крушить зло. Но зло, видно, сильней нас. Оно везде и всюду. Оно неистребимо.

— И хорошо, — сказал рабби Акива, зачерпнув веслом гороховой жижи.

— Что же в этом хорошего?

— Мой отец — портной, да сохранится память о нем, любил повторять: «Чтобы только работа не кончилась… чтобы только работа не кончилась…» Много зла — много работы… Ты еще молод. Тебе нельзя опускать руки.

— Но я, рабби, не столько крушу зло, сколько ему прислуживаю.

— А ты что хочешь — войти в огонь и не опалить одежды?

Семена Ефремовича поражала и восхищала ясность его ума и непреклонность, но в них не было ни сострадания, ни сочувствия.

— Послушай, сын мой… Если ты когда-нибудь доберешься до земли обетованной, сходи к Стене плача и поплачь за меня… и за этих бездельников, — старик ткнул ложкой в дверь, — и за брата твоего Эзру… за всех, кто томится и кто умрет на чужбине.

Рабби Акива засопел носом.

— Ты еще, Шахна, не знаешь, что такое чужбина.

— Знаю, рабби.

— Если ты знаешь, то почему не покидаешь ее? Почему?

Семен Ефремович помолчал, посмотрел на рабби Акиву, на его жилистые руки, на иголку в вороте.

— Всюду для нас чужбина, — сказал Шахна. — Наше отечество — это не земля, обетованная или необетованная, не моря, не рощи, а небо, рабби.

— Как ты сказал?

— Я говорю: наше отечество — небо. Но мы, рабби, не можем туда взлететь… потому что окаменели. От своих грехов, от своего сиротства, от своей покорности… Мы, рабби, — камни, а не птицы.

Рабби Акива издал глубокий вздох; рука его потянулась к вороту, он взял иголку и стал обметывать шов, который никто, кроме него, не видел.

Шахна следил, как проворно снует его рука, как вонзается в легкую материю иголка, как выныривает из нее.

— Рабби, — сказал он.

— Я слушаю тебя, сын мой.

— Ваш челнок без паруса.

Рабби Акива заморгал седыми, словно накрахмаленными, ресницами, уставился на своего ученика. О чем он говорит? О каком парусе? Саван — вот его парус!..

— Вы забыли, рабби, продеть в иголку нитку.

— А я все время так, — признался старец.

— Как?

— Без ниток. Кончились нитки, — объяснил он. — Кого ни попрошу, все в один голос твердят: «Кончились!». Нигде, даже у Пергаментника нет… Они, — рабби Акива снова покосился на дверь, — думают, что я сумасшедший… считают, что раз человек не может себе сшить пеленки, то и саван не может… Они не ведают, что пеленки — это только часть будущего савана, только лоскуток.

Рабби Акива замолк, вдохнул всей грудью застоялый комнатный воздух.

— Может, ты, Шахна, принесешь мне ниток? Не может быть, чтобы в лавке Пергаментника их не было!

Когда Семен Ефремович назавтра принес ему из лавки Пергаментника моток белых ниток, он уже рабби Акивы в живых не застал.

— Съел гороховый суп и умер, — сказал верзила-ешиботник, и Шахну передернуло от его безучастного, почти насмешливого тона. Верзила был Семену Ефремовичу чем-то неприятен — коробила его скрытая наглость, коварная услужливость, внешний вид. Откровенная неряшливость в нем сочеталась с эдакой вальяжностью, которая не умерялась, а даже оттенялась хромотой.

— Почему вы ему ниток не давали? — выпалил Шахна, как будто от них, от этих ниток, зависела жизнь старца.

Ешиботник поскреб в затылке, смерил Семена Ефремовича неприязненным взглядом, но все же ответил:

— Интересно было.

— Что интересно?

— Все училище сбегалось смотреть.

— На что смотреть?

— Как он выдергивает из бороды волосы и вдевает в игольное ушко.

— Из бороды… волосы? — ужаснулся Семен Ефремович.

— Да. Можно было умереть от хохота.

Гнев исказил лицо Шахны, из всех щелей в ноздри снова ударила вонь предательства; Семен Ефремович побагровел, схватил верзилу за грудки и поволок по коридору; верзила старался вырваться, спотыкался, пиная Семена Ефремовича правой, хромой, ногой, пытался укусить его руку и на все училище что есть мочи кричал:

— Отпусти!.. Ублюдок! Жандармский прихвостень!

Из классов высыпали ешиботники.

— Бейте его! — вопил верзила. — Он служит в жандармерии!.. Дьяволу!..

Семен Ефремович ждал, когда зеваки, выстроившиеся вдоль стен и спокойно наблюдавшие за стычкой, бросятся к нему, оторвут своего однокашника и начнут колошматить, но то, что он увидел, так ошеломило его, что он разжал руку и отпустил своего пленника.

Ешиботники кланялись.

Господи, подумал Шахна, они кланяются не тебе, а дьяволу, жандарму.

Ему вдруг захотелось крикнуть: «Бейте! Бейте!», но зеваки стали понемногу расходиться, и Семен Ефремович остался один в пустом коридоре.

Он долго не мог опомниться, пока его не вывела из оцепенения мысль о мертвом учителе.

Покойник, как и положено, лежал на полу.

Как на плоту, подумал Семен Ефремович.

Он протиснулся через толпу бородатых старцев в черных сюртуках и черных шляпах, нашарил в кармане моток ниток, купленный у Пергаментника, вынул и поставил, как свечу, в изголовье рабби Акивы.


Из Риги Ратмир Павлович вернулся в необыкновенном расположении духа — о наручниках (а этого Семен Ефремович больше всего боялся) даже не вспомнил, весь сиял, лучился свежей, пахнущей морем радостью. Князев говорил о чем угодно — только не о деле Гирша Дудака, охотно рассказывал о рижских достопримечательностях, особенно о прибрежной полосе, признался Семену Ефремовичу, что, выйдя в отставку, на юг, видно, не поедет; ну и что, что там тепло; Антонина Сергеевна жары не переносит; другое дело — окрестности Риги: сосна, залив, дачи на любой вкус, хочешь в шведском, хочешь в немецком стиле. Да и население дружелюбней, чем на Кавказе или тут, в Вильно.

Семен Ефремович слушал его и, как всегда, думал о своем. Его не занимали ни сакли, ни дачи в шведском или немецком стиле. Главной его заботой было найти в шумном, тысячеликом Вильно Эзру.

Каждый день, после службы, Семен Ефремович рыскал по городу; посещал базары и парки, где порой выступали заезжие фокусники и силачи, заходил в молельни и даже в костелы.

Он подолгу просиживал в синагоге ломовых извозчиков, порой до самого закрытия, когда служка выпроваживал всех, кроме нищих и калек (иногда он и их выгонял), ловил на себе презрительный взгляд Мамы-Ротшильда или шорника Товия, содрогаясь при мысли, что кто-нибудь из них поведал Эзре о том, где его брат служит.

Но Эзры нигде не было.

Как странно все устроено, размышлял Семен Ефремович. Какой-нибудь Арон Вайнштейн — Коммивояжер или Федор Сухов — Суслик находят тебя сразу, хоть ты их и видеть не желаешь.

Когда не только базары и площади, синагоги и костелы, но и трактиры были обысканы, Семен Ефремович совсем отчаялся.

Эзра, видимо, в Вильно не задержался, проехал мимо, смирился было Шахна, но тут он вспомнил про еще одно злачное место — трактир Янкеля Зивса.

Янкель Зивс был городской знаменитостью. Прославился он тем, что приторговывал «белым мясом» — свининой. Все Вильно облетело его крылатое выражение:

— Если бог создал свинью, то Янкель Зивс может себе позволить сотворить свинину.

У Зивса обычно собирались молодые выкресты или отроки, похожие на Коммивояжера — Арона Вайнштейна, бредившие мятежными переменами, читавшие запретные книжки и предпочитавшие говорить между собой на всех языках, кроме родного.

Семен Ефремович для очистки совести решил заглянуть и к пронырливому Зивсу и не ошибся.

Эзра сидел за столиком и маленькими глоточками пил густое, красное вино.

Он ни на кого не обращал внимания — то ли оттого, что был сосредоточен на какой-то мысли, то ли оттого, что был слегка навеселе.

Семен Ефремович потоптался на месте и нерешительно направился к брату.

Его отношение к Эзре было не простым. Шахну восхищала необыкновенная сметливость брата, его безоглядная доброта ко всем — к людям и животным, его легкокрылое воображение, способность отрываться от земли и воспарять в такие выси, какие в их роду никому и не снились. Но вызывала неприязнь его бездумность, упорное, не свойственное евреям безделье, веселое и прибыльное вранье. Шахна до сих пор помнит, как маленький Эзра — ему тогда шел седьмой год — продал сыну меламеда Лейзера голубя на крыше. Когда Генех, сын меламеда, отсчитал ему три пятака, Эзра сунул их в глубокий, как мережа, карман и спокойно сказал:

— Бери!

— Но они же на крыше… — пробормотал озадаченный Генех.

— Если бы голуби были у меня в руке, я взял бы с тебя втридорога, — отрубил Эзра.

Мать Лея в нем души не чаяла. Она мечтала, чтобы ее поскребыш стал торговцем, открыл свою лавочку, но торговал не изюмом и марципанами, не лопатами и боронами, не сукном и ситцем, а золотыми брошками и браслетами. Эзра же целыми днями носился по березовым и сосновым рощам, ставил силки, ловил дроздов и трясогузок или гонялся за рыжими, пламенеющими, как золотые изделия, белками. Дважды отец снимал его с крыши мишкинского костела, куда он лазил, чтобы убедиться, есть бог или нет.

— Никакого бога нет, — сказал он, вернувшись домой.

— Бог живет выше, — заступилась за всевышнего мать Лея.

— А почему он не живет на земле? Там, где нужен?

Все это — и мать Лея, и клочки разговоров, и даже проданные сыну меламеда Лейзера Генеху голуби — припомнилось Семену Ефремовичу, пока он шел к столику, за которым Эзра потягивал свое дешевое вино.

— Шалом-Алейхем, братец, — сказал Шахна.

Эзра поднял на него затуманенные глаза и стукнул стаканом о столик; вино выплеснулось, потекло по скатерти; Семен Ефремович вошел в это вино, как в Неман, и теплая красная струя радости обдала его с ног до головы.

— Шахна! Янкель! Еще одну бутылку «Кармела», — попросил Эзра.

Трактирщик Янкель Зивс из-за стойки наблюдал за ними, сняв с головы ермолку и оголив свои удачливые, еще не тронутые проседью кудри.

— Не надо, — тихо возразил Семен Ефремович.

Из письма отца он знал о пагубной страсти брата и не собирался потворствовать ей.

Янкель Зивс засуетился, достал из-под прилавка бутылку вина «Кармел».

— Хоть бы пыль с нее стер, — упрекнул трактирщика Эзра, когда тот поставил бутылку на стол.

— Эта пыль драгоценная, — отрезал Зивс. — С нашей праматери-родины… с Эрец-Исроеля… За такую пыль лишний гривенник положено брать.

Семену Ефремовичу не хотелось рассиживаться, но он понимал, что сейчас Эзру никакими силами от стола не оторвешь.

— За встречу, — сказал Эзра. — Как ты, божий человек, живешь?

Шахна уловил в его голосе насмешку и весь сжался. Он все про меня знает, подумал Семен Ефремович. Только делает вид, что не знает. Жалеет или ждет удобного случая, чтобы ударить под дых? Скоморох и жандарм — разве может быть что-нибудь более несовместимое?

— Ты лучше скажи, что с отцом?

— С отцом все в порядке. Отец сюда едет.

— В Вильно?

— Со Шмулей-Сендером и нищим Авнером… Решил с Гиршем попрощаться.

Семен Ефремович не притрагивался к своему стакану. Он сидел нахохлившись, испуганно провожая взглядом каждое движение алчущей руки Эзры к хмельному зелью. Отрешенность брата, глуховатость звонкого в прошлом голоса, какая-то непонятная, занозистая обида, засевшая в его мозгу, внушали Семену Ефремовичу тревогу.

Внушал тревогу и приезд отца. Ну что он на старости лет надумал? Хоть бы предупредил! Шахна нанял бы извозчика — того же короля виленских балагул Хаима-Янкеля Вишневского — и привез бы его из Мишкине в Вильно. Далеко ли они, старики, уедут? Не ровен час, помрут по дороге, и некому их будет похоронить.

— Зачем ты искал меня?

Семен Ефремович не мог допустить, что Эзра пришел в ешибот просто так. Может, ему понадобились деньги? Ему вдруг захотелось, чтобы он именно денег попросил; он даст Эзре сколько надо, только бы тот скорее уехал из Вильно. Вильно и без него славится своими скоморохами и куплетистами.

— Хотел тебя увидеть, — ответил брат, и простота, бесхитростность его ответа еще больше возбудили подозрения Шахны.

— Раввина из меня не вышло, — сказал он не без умысла, надеясь на то, что Эзра клюнет на его откровенность.

— И слава богу… Раввинов и так развелось прорва… Придет мессия и, кроме меня, пьяницы, ни одного грешника на земле не найдет.

— Разве ты пьяница?

— И сердцеед! И обжора!

Эзра по-прежнему потягивал свое вино, рассеянно разглядывал Семена Ефремовича. Так разглядывают с моста рябь на воде, пытаясь в быстром течении узреть что-то давно забытое.

— Мне показалось, у тебя есть для меня какая-то новость. — Эзра рассмеялся и добавил: — Ну говори скорей, только правду!..

Семен Ефремович обомлел.

— Женат или вообще не имел дела с женщинами? — глумливо спросил скоморох.

Шахна чувствовал, как его пробирает дрожь, и сконфуженно молчал. Неужто скажешь ему про Магду?

И вдруг он с какой-то неизбывной обидой подумал, что ему нечего рассказывать, и это открытие настолько пришибло его, что рука сама потянулась к стакану.

— Идем ко мне… Места хватит… Сколько хочешь, столько и живи, — сказал он Эзре.

— Спасибо… Но я собираюсь в Сибирь.

— В Сибирь? С еврейскими куплетами? — попытался пошутить Шахна, но шутка вышла какой-то вымученной и нелепой.

— За бурым медведем.

— А зачем тебе бурый медведь?

— Чтобы это понять, Шахна, надо быть не божьим человеком, а скоморохом. — Эзра сделал глоток и продолжал — И чтобы, кроме корчмы и дороги, ничего у тебя в жизни не было.

— Неужели… неужели у тебя ничего нет? — почти простонал Семен Ефремович.

Эзра опрокинул стакан и вдруг истошно, осатанело закашлялся. Кашель трепал его, как падучая. Он хрипел, хватаясь то за горло, то за края столика; покачивались недопитые бутылки «Кармела»; как живая, уползала вниз скатерть; Шахна с мольбой смотрел на брата, страдая оттого, что не может ему помочь; Эзра вдруг наклонил голову, положил ее на столик, как на плаху, и свирепствовавший внутри кашель вытолкнул из желудка струю какой-то липкой красноватой жижи.

— На помощь! На помощь! — закричал Шахна.

Он принялся гладить Эзру по голове, удивляясь собственной нежности и пьянея от нее больше, чем от вина; при этом он что-то бормотал про мать Лею, про голубя на крыше, про то, что никогда не оставит Эзру — хоть завтра пойдет за ним в трактир, в тайгу, на край света.

Краем света оказалась Виленская еврейская больница.

— Дудак? — спросил доктор, пристально вглядываясь в Шахну. — Я не ослышался?

— Нет… Шахна Дудак.

— Гаркави, — представился доктор. — Гирш Дудак, о котором пишут газеты, ваш родственник?

— Средний брат.

— Так, так, — Гаркави многозначительно пощипал себя за щеки. — Тяжелый случай.

— Может, его еще помилуют…

— Я не о нем… я о младшем…

— Что-нибудь серьезное?

Доктор задумался, снова пощипал себя за щеки, словно щипками подстегивал прикорнувшую мысль.

— Чахотка… Скоротечная чахотка. Простите, он тоже сидел в тюрьме?

— Нет.

— Господи, как приятно слышать, что есть еще дотюремные евреи.

— Он был бродячим артистом. — Стыд вдруг опалил лицо Шахны — почему «был»? — Собирался, представляете, в тайгу, за бурым медведем.

— Сумасшедший народ, — воскликнул Гаркави, выпучив на Шахну удивленные глаза, вытащил из кармашка брюк часы, щелкнул крышкой, — Если не сидят в тюрьме, то гоняются не за шифскартами в Америку или Палестину — за таежными медведями. Сумасшедший народ! Потом лечи их от чахотки!..

III

На шестой день пути, где-то между Бабтами и Ковно, Шмуле-Сендер, не слезая с облучка, по рваному, спотыкающемуся шагу лошади понял, что отвалилась подкова.

В местечке все было бы просто: отвел лошадь к кузнецу Исроелу — и тот приладил подкову. А тут? Вокруг только лес да лес, ни конца ни края ему не видать, и до какой-нибудь кузни, если свернуть с большака, наверно, верст двадцать, а то и больше. Пока приведешь туда лошадь, нога ее опухнет и загноится. А уж если загноилась, то от лошади какой прок?

Шмуле-Сендер никогда не думал, что Литва такая лесистая; сколько ни едешь — рощицы, перелески, березнячки, ельнички, соснячки, дубравы. Красиво, слов нет. Но еврею лес, даже с просеками, даже с птицами, которые заливаются вовсю, стараясь перепеть друг друга, не по душе. Еврей не лесной житель. Ему равнину подавай, низину, овражину, только не лес. Лесоторговец Маркус Фрадкин без леса и дня не прожил бы, но ему, Шмуле-Сендеру, и Эфраиму, и Авнеру, зачем им лесные угодья? Правда, Авнер мечтал стать деревом и остаться в лесу навеки, но мало ли какая блажь втемяшится человеку в голову, когда у него на сердце смутно и в кармане ни гроша?

Нет, нет, как ни крути, а лес не для евреев, думал Шмуле-Сендер, моля бога, чтобы деревья скорее кончились и замаячило какое-нибудь местечко с пекарней, кузницей и баней. Ну не местечко — деревня, только обязательно с ковалем; без коваля все их труды пойдут псу под хвост!

Как же ему, дурню старому, не пришло в голову подковать лошадь дома. Кузнец Исроел знает каждое копыто его лошади как свои пять пальцев. Свои пять пальцев Исроел, может, и хуже знает. Сколько лет он ее подковывал! Исроел подковывал, а он, Шмуле-Сендер, ему за это воду возил, ни гроша с него не брал.

Кроме Шмуле-Сендера, лошадь была еще у корчмаря Ешуа Манделя, дай бог ему выкарабкаться из ямы, куда он попал не по своей вине, да у балагура Файвуша: еврейская тройка — так их называли окрестные жители-литвины. Только его, Шмуле-Сендера, гнедая да еще гнедая Ешуа Манделя — одной они масти! — в живых и остались. А каурый Файвуша объелся какой-то травой и пал. Не было такого, чтобы евреи по лошади плакали. А вот когда околел битюг Файвуша, все местечко в голос рыдало. Да и было отчего! Файвуш никогда не отказывался подвезти какой-нибудь груз или путника, спешащего в Мишкине. Святой человек был Файвуш! И конь у него был святой!..

Следя за хромающей гнедой, Шмуле-Сендер вспоминал всех еврейских лошадей местечка, и от этих воспоминаний — во всяком случае, так ему казалось — шаг лошади сделался уверенный, не так стучало о серую, утрамбованную землю босое копыто, и спасительный дымок кузни почему-то был ближе, чем на самом деле.

Хотя и печалила Шмуле-Сендера мысль, что и без того скудные денежные запасы еще больше оскудеют, он все-таки надеялся, много с него кузнец не сдерет; не граф же к нему из Парижа явился.

А во всем виновата спешка.

Старик Эфраим спешил как на пожар. Пожар, конечно, пожар, врагу такой поездки не пожелаешь, но могли выехать и на день позже. Суд не роды. Роды и те затягиваются.

Легко рассуждать — не роды. А что же все-таки суд родит? Каторгу или…

Ой, лучше не думать!

Лучше думать о подкове.

О кузнице.

Шмуле-Сендер со всеми кузнецами находит общий язык — с евреями и неевреями.

Он уважает их работу. Не будь он водовозом, пошел бы в кузнецы. Жаль, здоровье подвело.

Шмуле-Сендер крикнул «тпру», слез с козел, подтянул штаны — господи, ну что они все время сползают! — подошел к лошади и ласково сказал:

— Ножку!

Гнедая уставилась на него, и Шмуле-Сендер, может, впервые в жизни подумал, что у его лошади еврейские глаза — печальные, с бархатной поволокой. Как он этого раньше не замечал! Еврейские, ей-богу, еврейские. И у козы старика Эфраима такие, и у собаки кузнеца Исроела. С кем поведешься, от того и наберешься. Воистину.

— Ножку! — повторил Шмуле-Сендер.

Лошадь тряхнула реденькой гривой, послушно подняла ногу, водовоз взял ее обеими руками, как фамильную драгоценность, как письмо своего счастливого белого Берла. Шмуле-Сендер всегда так — то, что дорого, берет обеими руками, чтобы удержать, не упустить, не дать в обиду.

— Да-а-а, — протянул он.

Подкова стерлась, истончилась, почти все ухнали выпали; из-под железного полумесяца сочилась густая, ярко-красная лошадиная кровь.

— Кровь, — сказал Шмуле-Сендер растерянно, как будто был виноват перед лошадью.

Старик Эфраим, Авнер и незнакомец, попросивший Шмуле-Сендера «подвезти его немножко в сторону Палестины», не дожидаясь приглашения, слезли и, держась за грядки, затопали по дороге, петлявшей в заболоченном ольшанике.

— Авнер, — не выпуская из рук вожжей, обратился к нищему Шмуле-Сендер. — Ты исходил всю Литву вдоль и поперек. Скажи, есть тут где-нибудь поблизости кузня?

— Наверно, — неуверенно ответил Авнер. — В последний раз меня подковывали тридцать лет назад.

— Тебе все шутки, — обиделся Шмуле-Сендер.

Он шагал рядом со стариком Эфраимом, как бы выражая ему свое сочувствие и извиняясь за себя и за лошадь. Ему, Эфраиму, трудней всего. Когда на базар едешь, и то боишься опоздать, а тут — не базар, тут — военно-полевой суд, приедешь в Вильно, а сына Гирша давно уж нет.

Шмуле-Сеидер натянул вожжи, и по натянутым вожжам, как по перекинутому через моря и океаны мосту, мысль водовоза от чужого сына перешла к родному, к белому счастливому Берлу.

Когда он, Шмуле-Сендер, вернется из Вильно, то обязательно застанет в Мишкине письмо. Береле пишет редко. Некогда ему, надо деньги делать, по-ихнему «мани». Пусть делает, Шмуле-Сендер потерпит. Все равно письмо человека не заменит. Что такое письмо? Клочок бумаги.

Клочок бумаги, а он его перечитывает по нескольку раз. И не только перечитывает. Когда от белого счастливого Берла приходит из Америки письмо, дома у них яблоку негде упасть — все местечко приходит, и стар и млад. Приходят и требуют:

— Читай!

И Фейга, обливаясь слезами, читает. Он, Шмуле-Сендер, в этих черных блохах-буковках не разбирается. Фейга, стало быть, читает, и все плачут от радости.

Господи, как немного надо евреям для радости! Всего два исписанных, пахнущих какими-то заморскими духами листочка. Белый счастливый Берл, видно, опрыскивает их, чтобы они здесь, в России, пахли его счастьем. Фейга, та их просто занюхала! Чуть что — вытаскивает из комода и — к носу, и давай целовать, целовать, целовать…

Говорил ей Шмуле-Сендер в молодости: Фейга, рожай! Нарожала бы четверых, сейчас бы так над этими письмами не дрожала.

Интересно, что это за запах, который так долго держится?

— Это особые духи, — говорит Фейга. — Их производят для родителей, оставшихся на чужбине.

— Вранье! — отрубает Шмуле-Сендер.

Шмуле-Сендер вспомнил и письма, и Фейгу, и, как водится, своего счастливого белого Берла. А пока он вспоминал, телега выкатила из ольшаника.

Впереди на покатом пригорке, как баба, подоткнувшая подол, присела деревня.

Шмуле-Сендер долго всматривался вдаль, желая, по-видимому, узреть своим цепким взглядом — удается же ему узреть Америку! — дымок над кузничной крышей.

— Дымит! — радостно объявил Шмуле-Сендер.

Только лошадь с надеждой глянула на дымок, Ни старик Эфраим, ни Авнер даже не подняли головы.

— Похоже на кузницу, — отозвался «палестинец».

Казалось, и он что-то вспоминал.

— Мой отчим, да откроются перед ним врата рая, говаривал: «Лучше быть наковальней, чем молотом».

Шмуле-Сендеру почему-то не понравились слова и рассуждения отчима «палестинца». Вот если бы его отчим сказал что-нибудь насчет того, как можно бесплатно подковать лошадь!

Как бы угадав мысли водовоза и чувствуя себя у него в долгу, «палестинец» сказал:

— Я заплачу кузнецу.

— Нет, нет, — воскликнул Шмуле-Сендер. — Пусть на храм останется. Вы же едете его возводить в Иерусалиме?

Благородство далось ему с величайшим трудом.

— Шестой день едем и даже не знаем, как вас зовут, — подольстился к нему Шмуле-Сендер.

— А у меня имени нет.

— Как же так — без имени?

— Приеду в святую землю и там какое-нибудь новое выберу. Из Священного писания.

— А чем плохи наши, здешние? — обиделся Шмуле-Сендер. — У меня их даже два. Могу одно уступить. Для этого не надо ехать в Палестину. Хочешь Шмуле — возьми себе Шмуле. Хочешь Сендер — назовись Сендером!

Но ни Шмуле, ни Сендер незнакомца не устраивали. Все, доказывал он, у него будет новое: и жилище, и работа, и имя. Пора смыть с себя рабство. Шмуле-Сендер насупился. Что же это за рабство? Может, его вполне можно смыть в деревенской или местечковой бане?

— Я заплачу, — сказал Эфраим. — Только не торгуй своим именем!

— Ах, Эфраим! Когда ее подкуют, — благодарно пропел Шмуле-Сендер, — моя лошадь летит, как птица. И мы с ней напоминаем знаешь кого? Илью-пророка на колеснице!

Дорога вела в деревню. Она петляла вдоль поля, на котором, налегая на плуг, поднимал зябь низкорослый кривоногий крестьянин. Когда плуг врезался в землю, до путников доносился ее подовой, теплый запах.

Крестьянин поднял голову, покосился на телегу и снова налег брюхом на плуг, оставлявший за собой черные борозды.

От земли, как от письма белого счастливого Берла, пахло чем-то далеким, светлым и недосягаемым; Шмуле-Сендер дышал всей грудью, как будто торопясь запастись этим боговдохновенным, этим подаренным ему неизвестно за какие благодеяния воздухом.

Лошади, почуяв друг друга, обменялись протяжно-восторженным ржанием, и от этой переклички, от этого зова на душе у Шмуле-Сендера стало легко и беззаботно. Как же так, думал он, прожить такую долгую жизнь и только в ее конце, на самом ущербе, узнать, чем пахнет эта чужая, эта родная, эта приковавшая его цепями земля, каков ее родильный, а не могильный запах.

Когда телега вкатила в деревню, за ней увязались чумазые белоголовые мальчишки. Они бежали следом и что-то выкрикивали.

— Что они кричали? — спросил Шмуле-Сендер у Авнера. Из них только он сносно знал литовский язык. Нищий, уверял Авнер, как и бог, должен говорить на всех языках мира. Протянутой руки мало: могут не понять. Вместо того чтобы подать милостыню, пожмут руку. А в рукопожатии что толку?

— Они кричат: «Евреи приехали! Евреи!» — объяснил Шмуле-Сендеру говоривший на всех языках Авнер.

Огольцы не унимались, прыгали вокруг телеги и как оглашенные вопили:

— Евреи приехали! Евреи!..

От этого крика радость Шмуле-Сендера как-то поблекла, сморщилась; он несколько раз замахнулся на мальцов кнутом, но потом сунул его за пазуху. Как хорошо, подумал он, что его белому счастливому Берлу никогда не придется ни подковывать в глухомани лошадей, ни приезжать сюда вместе с Ширли (когда они уезжали, Ширли называлась просто Соре! Ну чем, скажите, Соре хуже Ширли?), с сыном Джорджем (язык сломаешь, пока выговоришь!), с дочкой Евой на самоходной карете, которая не боится никаких разбойников, которую не надо подковывать и которая не требует никакого овса.

Шмуле-Сендер снова с надеждой глянул на «палестинца». Человек в такую даль отправляется! Это тебе не то что в Вильно. Это, наверно, в три раза дальше, чем в Вильно, а может, и больше. Через Одессу, через Турцию! Полдороги на перекладных и на пароходах, а полдороги пешком по раскаленным пескам пустыни, где нет ни одного водовоза. Заартачился человек — на землю праотцев! Мог же, как Берл, в этот самый Нью-Йорк! Ничего не поделаешь. Видно, это на роду написано: кому доллары, а кому — турки. А кому — вот это пасмурное литовское небо, эта пахота, этот раскисший от дождей проселок.

Шмуле-Сендеру вдруг пришло в голову обратиться к Авнеру. Разве нищий не может попросить подаяние в виде овса. Конечно, он не лошадь, но, может, соскучился по овсяной каше?

— Авнер, — сказал Шмуле-Сендер, придерживая лошадь. — У меня к тебе большая просьба.

— У тебя что, овес кончился?

Господи, как он догадался! У Шмуле-Сендера, наверно, на лбу написано: «Кончился овес!»

— Прошу тебя не от своего имени, а от имени моей лошади. Мне ты можешь отказать, но ей…

Шмуле-Сендер произнес эти слова так, как будто обращался к нищему не от имени гнедой, а от имени самого русского царя.

Авнер уважал лошадь водовоза. Может, больше, чем самого Шмуле-Сендера. Но он никогда еще не просил милостыни в виде овса. Мало ли чего ему в жизни подавали: и пасхальные пироги, и ханукальные оладьи (чаще всего остывшие), и поношенные башмаки, и ермолку, чтобы не забывал, что он не просто побирушка, а побирушка-еврей. Но овес!

— Мы же договорились помочь Эфраиму в его беде. Помнишь, Авнер, что ты сказал: «Если надо, в любую дверь постучусь, все, что надо, попрошу!»

— Ну?

Авнер не был расположен к долгому разговору. За последние дни он очень изменился. Вроде бы Авнер и вроде бы не Авнер: осунулся, щеки ввалились, шаг сделался короче, словно и у него отвалилась подкова.

— Пока мы будем подковывать мою гнедую, обойди деревню и попроси для моей орлицы немного овса.

Шмуле-Сендер ждал, что Авнер разразится бранью — о, он умел браниться. Но нищий остановился, оглядел возницу, старика Эфраима, «палестинца», окрестности, подернутые влажной, банной дымкой.

— А кто из вас знает, как по-ихнему «овес»?

Никто не ответил.

И впервые Авнеру стало странно, что все они, живущие на земле литвинов, не знают такого простого слова, как «овес». Отец учил его торговым словам: «разнос» — «изюм», «цинамонас» — «корица». Но чтобы прожить жизнь, одних торговых слов мало.

— Скажешь — хлеб… лошадиный хлеб, — подсказывал сметливый Шмуле-Сендер. — И еще скажешь, что мы едем на похороны. Тому, кто едет на похороны, нельзя ни в чем отказывать.

Шмуле-Сендер сам не знал, откуда он выкопал эту мудрость и мудрость ли это вообще, но если она поможет Авнеру в его нелегком деле, то ее стоит записать в Тору.

— Попытаюсь, — пообещал Авнер.

Ему не хотелось, чтобы Шмуле-Сендер дальше распространялся о похоронах: старик Эфраим все слышал, и каждое напоминание о них заставляло его съеживаться и вздрагивать.

— А они про это знают? — спросил Авнер и обвел своей испытанной рукой нахохлившиеся крестьянские избы.

Приземистые, крытые соломой, они и впрямь походили на кур, сбежавшихся к навозной куче в надежде найти одну овсинку.

— Про что?

— Про похороны.

— Кто же про похороны не знает, — соврал Шмуле-Сендер. Он снова не заметил, как при упоминании о похоронах старик Эфраим опустил голову, сгорбился, тяжело задышал. Для него и для Авнера похороны были чем-то далеким, почти несбыточным, а Эфраиму в этом слове слышалось плюханье могильной земли. Конечно, без овса они никуда не двинутся. Или должны будут сами впрячься в телегу. Но зачем каркать? Ведь так, чего доброго, и накаркаешь!

— Перестаньте, — сказал он тихо. — Сына моего прежде времени хороните.

— Господь с тобой! — ужаснулся Шмуле-Сендер. — Куда бы я, например, ни ехал, я еду на собственные похороны.

Он выхватил из-за пазухи кнут и несколько раз огрел притомившуюся скотину.

— Вся жизнь, как подумаешь, долгая или короткая езда на кладбище. Разве я не прав?

Лошадь с трудом вытаскивала мохнатые, в плешинах, ноги из залитых водой воронок.

От бдительной преданности надрывались деревенские собаки — одна злее другой.

— А я… я, например, еду с кладбища, — сказал «палестинец».

— Не зарекайся. Какой-нибудь турок или араб всадит тебе под сердце ятаган, и баста, — заявил Шмуле-Сендер.

— Все равно я еду с кладбища… Вспомните только Кишинев! Сколько там наших вырезали. И еще вырежут… Детей малых не пожалели. А в чем их вина? В том, что родились под еврейской крышей. Надо удирать, пока не закрыли ворота.

— Надо учиться не удирать, а давать сдачи, — напустился на попутчика старик Эфраим. — Мы должны научиться…

— Убивать? — выпучил глаза Шмуле-Сендер.

До кузницы попутчики добрались молча.

Увязавшиеся за ними мальцы беззлобно кричали: «Евреи приехали!», но уже не так дружно; в спину дул теплый ветерок, из леса наплывал запах прелого мха. То был не Кишинев, а середина литовского края — равнинная, деревянная, с придорожными распятиями.

Пока кузнец — коренастый мужик с густой бородой, в которой, казалось, как в улье, водились пчелы, — подковывал гнедую, Авнер обошел деревню и, изъясняясь на самом древнем языке — языке нищих, раздобыл полторбы овса.

Сияющий Шмуле-Сендер запустил руку в торбу, зачерпнул пригоршню овса, попробовал на зуб.

— Хорош! Хорош! Сам бы съел. Кто тебе, Авнер, дал?

— Старуха какая-то, — ответил побирушка. — Вон в той избе.

— Я помолюсь за нее, — сказал растроганный возница.

— Пусть твоя лошадь за нее помолится, — проворчал Эфраим. — Тебе что, не за кого молиться?

— Есть. Фейга, да продлит господь ее дни до ста двадцати лет. Берл, дай бог ему догнать и перегнать Ротшильда. Мои внуки Джордж и Ева, да пошлет им всевышний счастье на все нынешние и будущие времена.

— Видишь, сколько их у тебя, — промолвил Авнер.

— Есть за кого молиться, есть, — повторял довольный Шмуле-Сендер, что-то обдумывая. — И за тебя, Авнер… И за тебя, Эфраим… Богат тот, кто молится за своих близких, но еще богаче тот, кто каждый день к их числу прибавляет новое имя, тпру!..

Шмуле-Сендер остановил лошадь и, помахивая кнутом и обходя лужи, зашагал к избе, на которую показал Авнер.

Старик Эфраим укоризненно посмотрел ему вслед, и какая-то подспудная, невыразимая злость накипала у него внутри, и не было с ней сладу. Он злился на себя, на лошадь, у которой отвалилась подкова, но больше всего на Шмуле-Сендера. Ну что ему взбрело в голову? Подумаешь — человек торбу овса подарил, так надо мчаться к нему на поклон? Авнер, наверно, сказал старухе спасибо. Нищий говорит спасибо даже во сне. Сколько можно задерживаться? Там — конокрад, тут — овес и кузница. Хорошо еще, если удастся поспеть к концу суда. А если не удастся? Если опоздают? Кого тогда винить? Шмуле-Сендера, Авнера, Иоселе-Цыгана или этого бородатого кузнеца, который подковывал водовозову лошадь с такой неспешностью и таким тщанием, будто у него, у Эфраима, уйма времени?

«Время, время, — думал Эфраим. — Кто сумеет тебя остановить? Мчишься во весь опор, топча наши тела и души, наши мечты и надежды… Посадить бы тебя на цепь. Как собаку. Чтобы ты лаяло, но не кусалось! Ах, если бы мы могли задобрить тебя нашими несчастьями, как хлебом!..»

Шмуле-Сендер, как нарочно, не возвращается. Развел, видно, со старухой тары-бары.

— Она его, наверно, ихнему языку учит, — захихикал Авнер.

Но старику Эфраиму было не до шуток. Он знал пагубную склонность Шмуле-Сендера точить лясы с женщинами, согласными его слушать. Он, Эфраим, может побиться об заклад, что Шмуле-Сендер рассказывает ей сейчас на ломаном еврейско-русско-литовско-американском языке про своего белого счастливого Берла, про его магазин, где можно купить лучшие в мире, а значит, и в Россиенском уезде, часы, про его самоходную карету, которая мчится с такой скоростью, что самая норовистая лошадь за ней не угонится. Недаром почтарь Нестерович Шмуле-Сендера ручным евреем назвал. Вы, сказал Ардальон Игнатьевич, все дикие, а Шмулька — ручной. Ладить, конечно, надо со всеми: с литовскими старухами, русскими попами, польскими шляхтичами, но когда надо ехать — надо ехать.

— Сейчас он как миленький из избы выбежит, — сказал Эфраим и стегнул лошадь.

Шмуле-Сендер услышал стук колес и, держась за полы лапсердака, через лужицы припустился за возом.

— Стойте!

Устыдившись собственной злости, старик Эфраим придержал гнедую, чтобы Шмуле-Сендер мог догнать их. Ему стало вдруг жалко и себя, и его, и лошадь, бока которой вздымались, как закопченные кузнечные мехи.

— Ой, ой! — приговаривал Шмуле-Сендер, щупая, как бумажник, сердце.

Без него и его лошади, подумал вдруг Эфраим, он был бы сейчас от Гирша на сто верст дальше, чем сейчас. Как ни крути, а они уже много проехали. Через день-другой, если по дороге ничего не случится, они будут на месте.

Старик Эфраим почувствовал, как — словно подковой — сжало горло: он снова представил себе своего Гирша — в наручниках, в арестантской рубахе, и весна, которая только что радовала его прояснившимся небом, робкой, еще девственной зеленью, пением птиц, прилетевших бог весть из какой дали сюда, к здешним горемыкам и мытарям, чтобы скрасить их унылую жизнь, развеселить и возвысить их изболевшиеся души, выцвела, потускнела.

Эфраим передал запыхавшемуся Шмуле-Сендеру вожжи, и тот принял их как дарованную Тору, бережно, благоговейно: по вожжам, как по жилам, в тщедушное тело Шмуле-Сендера перетекла молодая, весенняя кровь; водовоз оживился, даже запел — негромко, запрокидывая голову.

Господи, думал, глядя на него, Эфраим, почему он, Шмуле-Сендер, может быть счастлив от одного прикосновения к этим обтрепанным вожжам, к этой состарившейся лошади, а сын Гирш ищет счастья в судах и тюрьмах?

— Люди! — сказал нищий Авнер. — В наших краях объявилась новая птица. Она никуда не улетает и ниоткуда не возвращается. Живет не на деревьях, а в громадном дупле… напротив местечковой синагоги. Три раза в день птица прилетает туда и просит бога за своего птенчика в Америке.

— Ну и болтун же ты, Авнер, — обиделся Шмуле-Сендер, но петь не перестал.

Больше они нигде не останавливались.

Мимо них проносились зазеленевшие перелески, деревни, местечки, черные заплаты вспаханных наделов.



Подкованная, накормленная лошадь бежала резво, куда резвей, чем в начале пути, и Шмуле-Сендер не мог надивиться ее резвости. Когда-то, давным-давно, купил он ее у одного проезжего цыгана. Цыган клялся и божился, что она не краденая и будет жить вечно. Украл ее цыган или не украл, никто в местечке поручиться не мог, но то, что она вечная, подтвердили бы все. Сколько лет прошло, а она все еще тянет. Пал такой богатырь, как битюг балагулы Файвуша, чуть не околела кобыла корчмаря Ешуа — корчмарь даже в Мемель ездил за лошадиным доктором; доктор прописал ей какой-то отвар, и через месяц ее едва спасли. Правда, с тех пор то ли от водки, которой торговал Ешуа Мандель, то ли от этого чудодейственного, поставившего ее на ноги отвара лошадь корчмаря стала странно пухнуть — слепни и те за ней не увивались.

Шмуле-Сендер и сам не помнит, когда ему в голову закралась кощунственная мысль похоронить ее на еврейском кладбище: он — справа, Фейга — слева, а лошадь, когда околеет, — посредине. Хорошая лошадь и в могиле сгодится.

Старик Эфраим, которого Шмуле-Сендер всю жизнь донимал своими просьбами, даже местечко для его гнедой приглядел: в низине, неподалеку от сломанной березы, там, где лежит прославившийся на всю Литву дед Шмуле-Сендера, тоже водовоз, начавший возить воду не на лошади, а на обыкновенной тачке. Впряжется, бывало, в нее, и — вьо, вьо! Кого вода литовская кормила, кого, как Эфраима, — земля, а кого, как рабби Ури или рабби Авиэзера, — небо, по которому от зари до заката летали еврейские ангелы.

Может, Шмуле-Сендер и вызвался сопровождать Эфраима до самого литовского Иерусалима — Вильно в знак тихой ослепляющей благодарности за то, что тот вырвал его из глуши, в которой он всю жизнь ничего, кроме воды и лошади, не видел.

Под стук подкованных копыт и мысли резвеют, подумал Эфраим и полез за пазуху, нашарил кисет, вытащил. Эфраим давно не курит. Любимица Лея отучила. «Надоели, — говорит, — в доме два дымохода». Он и послушался, но кисет, кисет сохранил. Не приведи господь приехать в Вильно без кисета. В кисете — адрес Шахны: улица, дом. Эфраиму в Вильно без адреса делать нечего.

— Послушайте, — сказал Шмуле-Сендер. — В Вильно надо въехать чистыми. Все-таки литовский Иерусалим. Может, остановимся где-нибудь и сходим в баню, а? Попаримся и там же — чтобы не простудиться — заночуем?

— День потеряем, — сказал Эфраим.

— Будем ехать ночью, — предложил Авнер.

Шмуле-Сендер наотрез отказался. Только не ночью. Ночью по дорогам шныряют разбойники, которые режут графов и евреев. Бог с ними, с графами, без них земля устоит. А вот без евреев?

Шмуле-Сендер принялся рьяно защищать свое предложение, объяснял все его выгоды: и полезно, и за ночлег платить не надо. Баня — не просто место, где можно смыть с себя дорожную грязь. Баня — клочок Израиля, оазис в пустыне. Его дед, да будет ему пухом земля, спасся от верной смерти только потому, что был во время погрома в бане. В местечке кровь лилась, а он, дед его, как ни в чем не бывало обливал себя из шайки и фыркал от удовольствия.

— Врешь, — возразил Авнер.

Он не был против бани — ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал от страха.

— Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.

— Врешь, все врешь, — щипал его Авнер. — Наполеон в русской бане никогда не был.

— Может, скажешь, он и в Москве не был?

— В Москве был, а в бане нет.

— О чем вы, евреи, спорите? — вмешался незнакомец.

Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет — ни лошадки, ни имени, ни родины. Родина — вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?

В местечке и в самом деле была баня. И был банный день — мойся кому заблагорассудится. Никогда еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.

Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и думать не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь — и кончится твое детство, истает благодать.

— Ух, ух, ух, — вскрикивает Шмуле-Сендер, обливаясь из шайки горячей водой. — Ух, ух, ух!

Нищий Авнер куском чужого мыла растирал волосатую грудь, истерзанную напастями, и булькал губами.

Как тополь в цвету, стоял весь в мыле старик Эфраим.

«Палестинец», не дожидаясь въезда в священный Иерусалим, соскребал с себя рабство.

К бане подкатил какой-то возок. Из него вылез мужчина с округлым, как шайка, животом и обвислыми казацкими усами, разделся в предбаннике и, как бог Саваоф, вступил в нагретый туман.

— Откуда путь держите? — спросил он соседа — Шмуле-Сендера, надевшего пустую шайку на голову.

— Из Мишкине.

— Мишкине, Мишкине, — постучал по шайке пальцами толстячок. — Есть у меня там один знакомый. Маркус Фрадкин. Может, слыхали?

— Как не слыхать! Как не слыхать! — закричали со всех сторон, словно седой приготовился прочесть завещание.

— Далеко едете?

— В Вильно, — ответил Шмуле-Сендер и на всякий случай снял с головы шайку.

— Зачем?

— У евреев всегда найдется какое-нибудь дело в Вильно, — набил себе цену Шмуле-Сендер.

Дальше они мылись молча. Толстячок с каким-то болезненным рвением натирал брюшко, намыливал свое причинное место, взвешивал свою силу, медленно, чтобы не ошпариться, обливался и сквозь льющуюся струю приглядывался к Шмуле-Сендеру, к Авнеру, к Эфраиму.

— Даст бог, встретимся там, — сказал он, принимаясь за мытье ног. Ноги у него были белые-белые, лишенные растительности, словно он окунул их в известку. Он долго копался между пальцев, и Шмуле-Сендер издали поглядывал — что он там достает?

В самом разгаре мытья, еще не взобравшись на полок, хозяин возка шумно отдышался и осторожно, не желая, видно, оставлять на мокром полу следы, направился к выходу.

— А вообще, чтобы мы только на свадьбах встречались… И в бане, — сказал он на прощанье.

— И в бане, — вдогонку бросил Шмуле-Сендер.

Странный какой, подумал он. Даже тут выделяется. Господи, надо же ухитриться всю жизнь пройти на таких белых ногах без единой ссадины, без единой мозоли! Наверно, у внука Джорджа (тьфу!) Лазарека такие ноги! Не то что наши лапы, сбитые в кровь!

— Может, вместе с нами сейчас мылся Ротшильд? — предположил Шмуле-Сендер.

— То-то он все время держался за свое… богатство! — расхохотался Авнер.

— Эй, вы! Кто меня похлещет? — спросил старик Эфраим.

— Иду, иду, — отозвался Шмуле-Сендер, не трогаясь с места. Ему почему-то по-детски захотелось рассказать седому — Ротшильду не Ротшильду — о своем Берле, изготовляющем самые лучшие в мире часы и моющемуся в бане, которая у него дома, прямо за стеной столовой, о своем внуке Джордже с белыми ногами, который посещает английский хедер и говорит по-английски, как их президент… как он там… Ему захотелось рассказать о своей внучке Еве, которая с утра до вечера ничего не делает, а только пиликает на скрипке. Скрипка стоит триста долларов. Но они — так уверяет Берл — окупятся с лихвой. Ева станет знаменитой скрипачкой, объедет все страны мира и края, будет играть на еврейских свадьбах, не на простых, а на таких, где серебра столько, сколько слов в Торе, и еще в роскошных залах для цариц и для царей, которые платят за игру большие деньги. Может, Ева приедет и сюда, в Россию, в Петербург, и он, Шмуле-Сендер, запряжет свою гнедую, посадит в телегу Фейгу, Эфраима, Авнера, и Ева будет играть для них, как для государя и государыни.

Царь и царица Лазарек слушают царевну Еву Лазарек!

В предбаннике топал тяжелыми башмаками банщик-горбун.

Сумерки густели.

Скоро суббота, и снова нельзя будет ехать, помрачнел Эфраим и зажал мокрой тряпкой рот. Господь бог карает не только за слово, но и за мысль, пусть неизреченную, пусть никем не услышанную.

Хватите него, Эфраима, кар. Каждый год — кара, каждый плод — кара. Эзра! Гирш! И кто знает — может, его гордость Шахна — тоже кара? Чем больше жалованье, тем больше грехи. И наоборот.

Он неистово принялся хлестать себя веником; он бил себя за все грехи, сущие и не сущие, за свои и за грехи своих детей.

— Эфраим! Что ты делаешь, Эфраим! — испуганно пролепетал Авнер. Жара утомила его; он сидел на лавке, опустив в воду ноги, и чем-то был похож на пророка Моисея на библейской картинке — только без его пышной бороды, без посоха и без толпы, ожидавшей его пророческого слова.

Старик Эфраим хлестал себя веником, несмотря ни на какие увещевания, как будто хотел забить себя до смерти.

Наконец и он устал.

С бороды, с рук, с бедер стекала мутная вода; на полу валялись голые березовые ветки рассыпавшегося веника, и Эфраим ступал по ним, как по гати.

Купальщики высыпали в предбанник, где, кроме банщика-горбуна, никого не было.

— Евреи! — вдруг воскликнул нищий. — С нами мылся не Ротшильд, а самый обыкновенный воришка! Что-то я не вижу своих портков и рубахи.

Старик Эфраим, Шмуле-Сендер и «палестинец», который был одет как бы на все времена года (до Палестины путь далекий), застыли от удивления.

— Вот твоя одежда, — сказал банщик, сгреб чужие вещи (видно, того — Ротшильда) и протянул ошарашенному Авнеру.

— Мои? Панталоны? Штиблеты?

— Твои!

— Да их, дружок, подменили!

— Панталоны и штиблеты, а также свежую сорочку и чистое исподнее, чулки оставил реб Шая.

— Мы не знаем никакого реб Шаи, — заступился за голого Авнера Шмуле-Сендер. Где это слыхано, чтобы человек спутал нищенские портки с панталонами и штиблетами. Зачем Авнеру эти диковинные чулки? Эти панталоны? Подойдет к кому-нибудь в таком одеянии, попросит милостыню, а его так огреют, так ошпарят.

— Одевайся, — подбодрил его старик Эфраим. — В этих панталонах и штиблетах ты станешь прежним Авнером. Авнером Розенталем, у которого наши отцы и мы покупали изюм и корицу.

Но Авнер про эти панталоны и слышать не хотел. Он стоял, непреклонный, нагой, как тогда, под деревьями в лесу, из которого его насилу вытащили. Станет прежним Розенталем?! Много они, голодранцы, понимают! Авнер Розенталь, бакалейщик, по весне, в мае, носил совсем не такие сорочки и не обувал никаких штиблетов. Только сандалии. Только сандалии на мягкой подошве, которые не пропускают воду и в которых ступаешь по земле, как будто ты ее единственный хозяин.

— Авнер, — вдруг сказал Шмуле-Сендер. — Ты когда-то носил и панталоны, и штиблеты. А я никогда. Давай поменяемся. Ты влезешь в мою одежду, а я — в этого реб Шаи. — И он обратился к банщику: — А он… этот реб Шая… нас не разденет посреди дороги?

— Нет, — ответил горбун. — Реб Шая каждый месяц разъезжает по уезду и оставляет в бане свою одежду.

— У него что, магазин?

— Нет, — так же приветливо ответил банщик. — У него доброе сердце.

Попутчики переглянулись. Доброе сердце? Доброе сердце и штиблеты — разные вещи. В слякоть, пожалуй, лучше доброе сердце!

— А что он будет делать с моими портками и рубахой?

— Что будет делать? — горбун ласково улыбнулся. — Что и всегда.

— А что он делает всегда?

— Разъезжает или ходит в бедняцкой одежде до следующего банного дня. А через месяц, в следующий банный день, снова облачается в свои лучшие одежды, садится в свой возок, смотрит, где баня дымит, входит, раздевается и…

— Есть же такие чудаки на свете! — восхитился Шмуле-Сендер. — Ну что, Авнер, меняемся?

— А у тебя вшей нет? — невесело сострил нищий. — Вшей я больше боюсь, чем смерти. Смерть раз укусит, и готово. А вошь…

«Палестинец» слушал и морщился. О чем они говорят? О вшах, о панталонах, о штиблетах. Хоть бы один из них вспомнил про родину своих праотцев, где в кисельных берегах текут молочные реки. Казалось, они слыхом не слыхивали ни про Иордан, ни про Самарию и Иудею, ни про подвиг Маккавеев. Вши! Вши! Черт бы их побрал!

Авнер стал облачаться в одежду Шмуле-Сендера, а тот неторопливо, с какой-то величавой торжественностью надел белую сорочку реб Шаи (он, наверно, какой-нибудь подрядчик, а может, еще более важный туз), потом с таким же горделивым спокойствием — панталоны, потом эти вычурные, великоватые штиблеты. В таком виде и Берлу показаться не стыдно. Приодеть бы только Фейгу, чтобы не смахивала на пугало.

Он был счастлив. Когда все обсохли и стали располагаться тут же, в предбаннике, на ночлег, Шмуле-Сендер наотрез отказался раздеться.

В новом своем одеянии он и вышел во двор, к лошади.

Гнедая не узнала его в белой сорочке, метнулась в сторону, но Шмуле-Сендер погладил ее по холке, что-то шепнул в большое лопушиное ухо, и шепот примирил их, как влюбленных.

Почти совсем смеркалось.

На весеннем небе появилась первая звезда и, как это бывает в середине апреля, вслед за ней дружно высыпал целый выводок. Звезд было великое множество, но Шмуле-Сендер почему-то среди них искал ту, первую.

— Если я ее найду, — прошептал он лошади, — мы, может быть, еще увидимся.

Лошадь знала, о ком он говорит, — о белом счастливом Берле.

Теперь и она своими вишневыми глазами уставилась на звездное небо.

Господи, мелькнуло у Шмуле-Сендера, как страшно, когда свою звезду ищет бессловесная лошадь!

Белому счастливому Берлу, видно, некогда смотреть на небо. Зачем им впустую смотреть на небесный купол, если в отличие от них, пленников черты оседлости, они находят счастье на земле? Что это за земля такая Америка, где еврею за всю жизнь некогда даже взглянуть на небо?

Шмуле-Сендер забрался в телегу, сел на козлы, обмотал себя вожжами и приготовился было во дворе бани встретить утро.

— Пойди поспи в предбаннике на лавке, — услышал он голос Эфраима. — Мне все равно не спится. Я посторожу твою гнедую. — Он покосился на своего друга в белой сорочке, в штиблетах на босу ногу — возница так спешил, что совсем забыл про чулки.

— Жалеешь? — спросил Эфраим.

— О чем?

— Что поехал со мной?

— Нет, — ответил Шмуле-Сендер. На мгновение ему показалось, что он нашел ее, ту первую свою звезду, но в ней не было ни изначальной яркости, ослепившей его, ни того приманившего тепла.

— Жалеешь… Сам сказал: на похороны едем…

— Вчера сказал одно, сегодня — другое, — признался Шмуле-Сендер. — Слушай ты меня, дурака! Ты ведь сам все знаешь.

— Что?

— Куда бы мы ни ехали, куда бы ни шли, мы едем и едем к нашим детям… А они, Эфраим, идут и едут в противоположную от нас сторону… все дальше и дальше… И никогда мы с ними не встретимся… Что поделаешь, Эфраим, если с детьми можно только прощаться…

Эфраим подавленно молчал.

— Знаешь, когда я смотрю на небо, — продолжал Шмуле-Сендер, — мне и впрямь кажется, что там, в Вильно, ждет меня посланец.

— Какой посланец?

— От Берла… С золотыми часами… Когда я смотрю на небо, я слышу, Эфраим, как они тикают… И не говори мне, что это тикает мое сердце… моя любовь…

Лошадь, встревоженная голосами, залилась протяжным ржанием. Оно долго отдавалось в тихих и звездистых сумерках.

— Мое сердце, Эфраим, грохочет… Моя любовь заливается, ржет, как эта лошадь.

Эфраим слушал затаив дыхание. Звезды сияли совсем близко, перемигивались, переговаривались.

Неужели, думал Эфраим, и там, в горных высях, есть звезды-родители и звезды-дети? Кажется, до первой звезды так близко, а Юдл Крапивников говорит, что до нее надо лететь — не ехать! — тысячи лет! Господи! Звезде-родительнице к звезде-ребенку лететь тысячи лет! А сколько мы летим?.. Мы, наверно, тоже летим тысячи лет, только иначе, чем Юдл Крапивников, их считаем.

— Ты что-то мне сказал? — встрепенулся Шмуле-Сендер.

Присутствие Эфраима навеяло на возницу предательскую дремоту. Шмуле-Сендер клевал носом, но тут же просыпался, натягивал потуже вожжи и для бодрости принимался шевелить ногой в штиблете.

— Я говорю: куда смотрит бог? Почему он отдаляет друг от друга всех: и зверей, и птиц, и нас, смертных, и даже звезды на небе? Может, он не отец, а отчим?

— Не богохульствуй, Эфраим. Если хочешь, чтобы он тебе помог — спас от казни твоего Гиршеле, называй его не отчимом, а «татеню» — отцом.

Шмуле-Сендер широко зевнул, прикрыл обмотанными руками рот и сказал:

— Ты про птиц, про зверей, про бога думаешь. А я думал про свою Фейгу. Она для меня и птица, и зверь, и бог. Что же мне ей соврать, когда мы приедем обратно?.. Всем умею немножко врать, а ей — ну, хоть убей, нисколечко… Скажу: променял я, Фейгеле, американские часы Берла на эти панталоны и штиблеты. Неплохо придумано, а?

— Неплохо.

— Неплохо-то неплохо. А она мне в ответ: панталоны ты только один можешь носить, а на часы может смотреть все местечко!.. Эх!.. — вздохнул Шмуле-Сендер. — Давай лучше слушать, как звезды тикают… Забирайся-ка в телегу!

Старик Эфраим залез в телегу, уселся рядом со Шмуле-Сендером — так они сиживали в немыслимо далекой молодости в вырытом окопе на русско-турецкой войне, на которой Шмуле-Сендер удостоился неслыханной для еврея милости — Георгиевского креста третьей степени, — поежился от вечерней прохлады, притулился к водовозу, уставился на звезды. Все небо было в Георгиевских крестах — выбирай любой и вешай на грудь.

Шмуле-Сендер вздыхал, поглаживал панталоны, которыми поразит Фейгу в самое сердце, как когда-то, в день сватовства, когда по совету свата он, вопреки всем обычаям и установлениям, нацепил царскую награду.

Эфраим неотрывно смотрел на звезды и думал о том, что никаких детей у него нет и никогда не было, что он их просто выдумал, что все это — и страхи, и тревоги, и надежды — только сон, долгий, затянувшийся сон, от которого он никак не может отделаться.

Все, думал он, ему приснилось: и Шмуле-Сендер в панталонах и штиблетах, и нищий Авнер, бредущий в чем мать родила среди деревьев в лесу, и этот молодой человек, вознамерившийся добраться пешком до Палестины и уже перешагнувший через их заботы и беды.

Если раньше поездка в Вильно казалась дерзостью, чуть ли не вызовом судьбе, то теперь старик Эфраим понимал всю ее бессмыслицу, невообразимую вздорность, столь свойственную сну.

Сон петлял, как дорога, и старику Эфраиму хотелось только одного: чтоб больше не было ни остановок, ни развилок, чтобы все как можно скорее оборвалось.

Отчаяние Эфраима усугублялось тем, что и возвращаться назад, в Мишкине, к своим камням и козе, к рабби Авиэзеру ему не хотелось.

— Ее зовут Казе, — неожиданно сказал возница.

— Кого?

— Ту литвинку, которая дала мне овес. Мужик ни за что не дал бы. Ни за что.

— Почему?

— Мужик нашего брата не жалует. Не сеем, мол, не пашем.

— О чем ты, Шмуле-Сендер, думаешь? — удивился старик Эфраим.

— О чем? Обо всем. Об этой литвинке… О моей Фейге — птице-звере-боге, об этом Шае, который в банные дни оставляет в предбанниках свою одежду… А ты… ты о чем думаешь?

— О смерти, — сказал Эфраим.

— И что ты о ней думаешь?

— Думаю, что она лучше жизни.

— Обе они наши мучительницы, Эфраим! Обе! Смотри — звезда упала!

— Смерть добрей, — сказал каменотес.

— Смотри, смотри! — гнался пальцем за звездой Шмуле-Сендер. — Вот бы и человеку так. А?

— Как?

— Упасть светясь… Светясь и скатываясь, — промолвил Шмуле-Сендер. — И чтобы кто-нибудь на нас, падающих, загляделся. Выйдет, например, Берл со своими Джорджем и Евой, вскинет голову и скажет: «Дети! Смотрите! Вон ваш дедушка Шмуле-Сендер Лазарек падает. А вот ваша бабушка Фейга летит. А вот их сосед — каменотес Эфраим Дудак…» Ведь на небо, Эфраим, смотрят не зря. Чтобы что-нибудь увидеть. Ведь небо не яма, а окно.

— Окно в яму, — сказал Эфраим.

Лошадь, похоже, спала. Спина ее едва заметно подрагивала, и от этого подрагивания становилось теплей. Иногда гнедая поднимала ногу и торжественно, бесшумно опускала ее — наверно, видела какой-нибудь сон. Лошадям, как и людям, тоже снятся сны, но в отличие от людских сны лошадей никогда не сбываются и всегда пахнут сеном; небеса им даже во сне недоступны.

Тихо посапывал и Шмуле-Сендер.

Только старик Эфраим бодрствовал. Ему казалось: уснет и не проснется.

Он глядел то на маячившие вдали дома местечка, то на круп лошади, то на усыпанный звездами небосвод.

Из предбанника неслышно выскользнул Авнер.

— А тебе чего не спится? — окликнул его старик Эфраим.

— Весна, — сказал нищий. — С тех пор как я переоделся в барахло Шмуле-Сендера, меня все время тянет к его лошади… — прыснул он.

Старику Эфраиму не терпелось, чтобы Авнер ушел, оставил его наедине со спящим Шмуле-Сендером, с лошадью, со звездами, но нищий и не собирался уходить.

— Ты помнишь мой изюм и мою корицу?

Этот вопрос Эфраим уже слышал тысячу раз.

— А ты знаешь, Эфраим, почему я отказался облачиться в одежду этого реб Шаи?

Эфраим, конечно, догадывался, почему Авнер не облачился в эти панталоны и штиблеты. Он снова почувствовал бы себя лавочником Авнером Розенталем. В панталонах и штиблетах он не мог бы проехать вместе с ними ни одной версты; в панталонах и штиблетах он ни у кого на свете не попросил бы овса.

— В панталонах и штиблетах, Эфраим, можно продавать колониальные товары, но нельзя просить милостыню… Господи! — Авнер зацепился за звезду. — Где они, мои колониальные товары?

— Не гневи бога, — сказал старик Эфраим.

Он не понимал, как можно все время трепыхаться, словно в неводе, в прошлом и даже не пытаться вырваться из этой сети — пропахшей изюмом и корицей лавки, из этого дома на базарной площади, в котором если чего и не хватало, то только птичьего молока.

— Твоя беда больше, — сказал Авнер. — Но у тебя, кроме Гирша, есть еще другие сыновья и дочка в Киеве… А у меня, кроме моей лавочки, ничего не было и никогда не будет. Могли ведь в тот день сгореть синагога, или костел, или корчма Ешуа Манделя. Почему же всевышний выбрал именно меня, Авнера Розенталя? Почему? Почему он выбрал не Берла, не Семена, а твоего Гирша? Чем мы перед ними провинились?

— Авнер, — спокойно ответил Эфраим. — Я согласен, чтобы у меня все сгорело… все до нитки… чтобы я сгорел… чтобы мой дом сгорел… только бы огонь детей моих не трогал.

— А зачем… зачем, Эфраим, они в этот огонь лезут?

— Затем, что не умеют возле него греться.

Тишина сомкнулась над ними, уплотнилась; слова вдруг утонули в ней, как брошенные в реку камешки; небо на востоке зарозовелось, зарумянилось; оно походило на огромный под в нагревающейся печи.

Лошадь зашелестела гривой, и этот шелест, эта румяность раскинувшегося простора, это зыбкое посапывание Шмуле-Сендера слились в один призыв: в дорогу.

— Эфраим, — вдруг сказал Авнер. — Если со мной что-нибудь случится, не задерживайтесь из-за меня, поезжайте дальше.

— А что с тобой может случиться? — насторожился каменотес. — Деревом ты уже был… И бакалейщиком… И прокаженным…

— Да, но я еще не был тем, кем мы все должны стать.

Эфраим делал вид, будто нищий говорит о каких-то пустяках, на которые не следует и внимания обращать. Какой старец не любит рассуждать о смерти? Ну и пусть рассуждает. Когда Авнер или Шмуле-Сендер молчат, дорога до Вильно, до Гирши, кажется куда длинней.

Эфраим снова поднял голову вверх.

Сегодня оно, это небо, как никогда близко, протяни руку и достанешь.

— Я еще, Эфраим, не был мертвецом, — сказал Авнер.

Помолчал и добавил:

— Обещай мне, Эфраим, что в случае чего вы не станете со мной возиться, а зароете на первом попавшемся пригорке или хуже… Оттуда я уже сам дойду.

— Куда?

— До Мишкине… До родного кладбища.

Странное дело, но убежденность Авнера передалась и Эфраиму, проросла в нем колючей тревогой. В словах нищего Эфраим уловил не только жалобу на судьбу — сколько он их от него наслушался за свою жизнь! — но и скорбную радость и облегчение, какое наступает перед концом.

Авнер не шутил. Он был слишком серьезен, и в этой серьезности было больше боли, чем в его осунувшемся лице, ввалившихся, как остывшие оладьи, щеках. Эфраим собирался ему что-то ответить, но тут подошел проснувшийся «палестинец».

Проснулся и Шмуле-Сендер. Первым делом он посмотрел на телегу. Слава богу! Лошадь на месте! А когда гнедая на месте, все в мире на месте.

— Уже утро? — невпопад спросил он.

— Умный человек никогда не скажет «уже утро», — ни с того ни с сего поддел его Авнер.

— А как?

— «Еще утро»?.. Потому что в слове «еще» больше радости, чем в слове «уже».

Они беззлобно переругивались, как будто никуда не спешили — ни в Вильно, ни в Палестину, ни, как Авнер, на кладбище.

— Мы, евреи, слишком много говорим, — вставил нетерпеливый «палестинец», — Красноречие такой же наш враг, как жидоеды.

— По-вашему, мы должны всю дорогу молчать? — обиделся Шмуле-Сендер. — Не можем же мы все время говорить про вашу Палестину?

— Палестина — наша, а не моя, — отрубил четвертый попутчик. — Когда-нибудь вы это поймете, но будет поздно.

Ишь как осмелел, подумал старик Эфраим. Что за время? Дети отцов учат!

Они могли промчаться мимо местечковой синагоги, но был час утренней молитвы, и не завернуть в молельню значило совершить лишний грех.

Авнер хорохорился, требовал, чтобы зря времени не тратили, можно, дескать, помолиться, не слезая с телеги, но Шмуле-Сендер заартачился: нет и нет, Авнеру, мол, что — все равно не за кого молиться, а у него и Берл, и Ширли, и Джордж, и Ева, и Фейга.

Не успел Шмуле-Сендер просунуть голову в дверь синагоги, как тут же отпрянул и сам не свой воскликнул:

— Он там! Поехали!

Теперь заартачился Авнер. Хоть у него нет ни Берла, ни Шмерла, а перед смертью — он чувствовал ее приближение, как приближение поезда: тук-тук-тук! — не мешает сотворить молитву.

У киота стоял реб Шая, тот самый, который оставил в предбаннике свою одежду и в чьих штиблетах и панталонах разгуливал богомольный Шмуле-Сендер.

— Он, — прошептал возница Эфраиму, все еще пятясь от двери.

Зрачки его заволок ужас. Неужели придется расстаться с этим роскошным одеянием и вернуться к Фейге в лохмотьях Авнера?

Шмуле-Сендеру стало страшно — страшней, чем на русско-турецкой войне, где он мог потерять голову, лишиться руки или ноги. Но ни голова, ни руки, ни ноги не были ему сейчас так дороги, как эти замечательные, почти не ношенные панталоны, которые при ходьбе пухом обволакивают голень. Ему стало страшней, чем при проводах Берла.

Шмуле-Сендера вдруг обдало жаром при мысли, что жизнь ему до сих пор ничего лучшего не дарила, чем то, что ему досталось в этом заплесневелом предбаннике.

— Спасибо, — бочком продвигаясь к толстяку и стараясь соскоблить ржавчину со своего голоса, пробормотал Шмуле-Сендер.

— За что?

— За панталоны… штиблеты… сорочку… чулки…

— Вы, наверно, обознались, — сказал реб Шая. — Никакого отношения к вашим панталонам и штиблетам я не имею.

Он сгорбился и, сжав под мышкой сложенный талес, вышел из молельни.

— Он? — подскочил Шмуле-Сендер к Авнеру. — Он? — терзал своим вопросом возница «палестинца». — Он? — взывал он к самому справедливому из них — Эфраиму.

— Он, — ответил за всех каменотес.

— Почему же он тогда не признался?

— Тебе этого не понять, — бросил Авнер.

— Опять не понять?.. Да кто я, по-вашему? Кто?

— Успокойтесь, — сказал «палестинец». — Разве важно, что он не признался?

— А что важно? — по-прежнему недоумевал Шмуле-Сендер.

— Важно, что сделал добро. А настоящее добро должно остаться безымянным! — объяснил четвертый попутчик. Ничего не поделаешь: приходится по дороге просвещать. Народ израильский выше страны израильской!

Шмуле-Сендер ликовал.

Одетая в панталоны и штиблеты, наряженная в белую сорочку, мысль Шмуле-Сендера устремилась в Америку, к счастливому белому Берлу, потом в Мишкине, к Фейге; она, эта мысль, металась между лесами и океанами.

О, диво! Изменилась и лошадь!

Не было на ней ни лишаев, ни коросты, ни подержанной сбруи, ни обрубленного хвоста.

Лошадь была в штиблетах. Сверкала дуга, гремели бубенцы, лоснилась новехонькая попона, поскрипывала дорогая подпруга.

Лошадь везла его не в Вильно, не к арестованному Гиршу, а на Ривер-стрит, восемнадцать, где расположена фирма, изготовляющая лучшие в мире часы.

Потому, наверно, гнедая не бежала рысью, а летела по ковенскому тракту как птица.

— Вьо! Вьо! — погонял ее ликующий Шмуле-Сендер.

Лошадь перемахивала через рытвины и страны, через лужи и моря, и не было для нее преград ни на суше, ни в воде, ни в воздухе.

Гнедая Шмуле-Сендера летела бы и летела, если бы на развилке, там, где от ковенского тракта ответвляются дороги на Кейданы и Паневеж, ее не догнала бы другая лошадь, запряженная в легкую, как яичная скорлупка, бричку.

— Юдл Крапивников, — возвестил нищий Авнер, когда из скорлупки вылупилась голова в цилиндре. — И с ним какая-то женщина.

Шмуле-Сендер обернулся, прищурился, вгляделся в даль и после некоторого раздумья бросил:

— Твоя невестка, Эфраим.

Каменотес даже не шелохнулся.

— Дорогу! Дорогу! — дурашливо, упиваясь скоростью и своей властью, кричал Юдл Крапивников.

Графский рысак как бы рассекал своей породистой грудью воздух, оставляя за собой ожившие, опрысканные первой робкой зеленью леса и рощи и большое обручальное кольцо солнца, которым голубое небо венчалось с еще по-зимнему вдовьей землей.

Бричка все приближалась и приближалась.

Юдл Крапивников мчался как смерч.

Старик Эфраим уже слышал его смех. Никто так не смеялся, как эконом графа Завадского, — громово, захлебываясь.

— Дорогу! Дорогу!

Казалось, бричка на всем скаку врежется в телегу и разнесет в щепы не только ее, но и всех седоков, и кончится их дорога, и свершится суд, не тот, военно-полевой, а божий, и не будет никаких забот, никаких язв ни на душе, ни на теле, но эконом графа Завадского, оттеснив телегу на обочину, придержал буяна рысака, окинув их, точно бог Саваоф, слезящимся от солнца взглядом и обняв Дануту за плечи, выкрикнул:

— Доброе утро, евреи! Ну, чего вы такие хмурые?.. Ведь не каждый день на небе солнце светит!

Его распирало от радости, и он спешил поделиться ею со всеми.

Никто не решался первым ему ответить. Что им до его холопской радости? У него своя дорога, у них — своя, и никогда им не сойтись. Мог бы не останавливаться, мог бы проскочить мимо, как проскакивает мимо них всякая радость — малая и большая, хозяйская и лакейская.

— Доброе утро, реб Юдл, — наконец сдержанно бросил Шмуле-Сендер. Он знал, что эконом графа Завадского не любит, когда к нему обращаются по еврейскому обычаю. Раз скажешь «реб», другой, и Юдл Крапивников испарится.

Шмуле-Сендер был почему-то уверен, что Крапивников разлучит их, заберет к себе Эфраима: рысак графа Завадского, конечно, проворнее, чем его, Шмуле-Сендера, кобыла.

Пересядь Эфраим в бричку, и все потеряет смысл. Вся езда превратится в сплошное, ничем не оправданное мучение. Она и сейчас мучение, но возвышающее, сплачивающее, помогающее убежать от одиночества.

Пусть к эконому в бричку пересаживается «палестинец», не то себя, не то Юдла Крапивникова уговаривал в душе Шмуле-Сендер. Незнакомцу еще до Одессы добираться. А им — им только до Вильно. Их пароход не уходит в Хайфу. Их пароход — на четырех колесах, и плывет он к несчастному Гиршу Дудаку. Может, даже лучше, если они приедут после всего. Иное прощание хуже смерти.

— Выше голову, евреи! — гремел над ковенским трактом голос Юдла Крапивникова.

Старик Эфраим не сводил глаз с Дануты.

Она сидела рядом с экономом, пытаясь увернуться от его любвеобильных объятий. На ней уже не было той шляпы с приманчивым пером; утренний ветер ерошил ее рыжие волосы.

Старик Эфраим смотрел на Дануту и никак не мог взять в толк, какая связь между ней и удачливым Юдлом Крапивниковым. Ведь Юдл Крапивников не поет на свадьбах, не пляшет на площадях, не изображает ни царей, ни купцов. Юдл Крапивников всегда изображает только одно — счастливого еврея, самого счастливого в Российской империи.

Господи, думал Эфраим, еще совсем недавно она льнула к легкомысленному, влюбчивому Эзре, и Эзра ерошил ее кудри.

Хм!.. Дочь мятежного польского офицера, сосланного на медные рудники в Сибирь… Свободно говорит по-европейски… Знает даже две-три фразы по-древнееврейски. «Будущей весной в Иерусалиме!..»

Нет, думал Эфраим, не в Иерусалиме, не в Мишкине на чердаке, на кровати Церты, а где-нибудь в Гродно, в Вильно, в Слуцке на постоялом дворе с тем же Юдлом Крапивниковым или похожим на него потаскуном.

Ему, Юдлу Крагшвникову, все одно — что русская, что еврейка, что полька, что татарка. Он в любой виноградник входит, как в конюшню.

Что это, поймал себя на мысли Эфраим. Я вместо Эзры ревную ее к Крапивникову. А ведь должен бы радоваться, что Юдл пригрел ее.

Радоваться, радоваться, убеждал он себя. Может, Эзра наконец образумится, найдет в каком-нибудь местечке еврейскую невесту. Дочерям польских офицеров нужны другие мужья — шляхтичи.

Шляхтич Эзра Дудак, хмыкнул Эфраим.

Юдл Крапивников вдруг остановил бричку, слез с облучка.

— Разомнем ножки, панна Данута!

Юдл Крапивников подал ей руку, и Данута легко, почти игриво соскочила вниз:

— Мерси!

Пусть разминают ножки, пусть остаются вдвоем на этой раскисшей от весеннего ливня дороге. Пусть целуются и милуются!

— У меня для тебя, старик, три хорошие новости, — обратился эконом графа Завадского к каменотесу.

— Три?

— Ты можешь не спешить в Вильно. Следствие еще продолжается. В газете написано. Черным по белому. Того и гляди, выкрутится твой Гирш, — не то с сожалением, не то с восхищением сказал Юдл Крапивников.

Старик Эфраим вздрогнул. Три хорошие новости за один день — такого еще с ним не бывало. За всю жизнь он, может, только две хорошие новости и услышал. Первую — давным-давно, в молодости, в чужой стране, в чужих горах, когда он, Эфраим Дудак, новобранец-первогодок, узнал от своего командира, что русско-турецкая война кончилась и что скоро их всех отпустят по домам. Вторую, когда на свет появился его первенец — Шахна. А больше, больше хороших новостей не было. Хорошие вести в еврейских домах не живут.

— Вторая новость. Твоего Гирша согласился защищать сам Эльяшев. В газете написано. Черным по белому, — отчеканил эконом.

А третья? Не было еще такого, чтобы евреи самую лучшую новость напоследок припасли.

— Вы хоть знаете, кто такой Эльяшев? — обратился к телеге Юдл Крапивников.

— Не знаем, — ответил за всех Шмуле-Сендер.

— Михаил Давыдович — звезда на небе израилевом. Моисей, ведущий своих подзащитных через дебри российского суда… Уж если взялся за дело, то и Гирша из петли вытащит.

Поначалу старик Эфраим никак не мог сообразить, чем эта новость лучше предыдущей.

— Еще не все потеряно, — утешил Эфраима Юдл Крапивников и неожиданно признался: — И мне иногда, знаете ли, хочется пальнуть… Бывает, граф так доведет, так доведет… Его счастье, что я в него еврейской дробью бью… — он раскатисто рассмеялся. — Мыслью!..

Неужели то, что он бьет в графа Завадского еврейской дробью — мыслью, — и есть третья новость?

— И, наконец, третья новость, — объявил Юдл Крапивников. — Привет тебе от младшенького.

— От Эзры?

Данута опустила глаза, наклонилась, сорвала былинку, сунула в рот и принялась гонять справа налево и слева направо.

— Мы с ним третьего дня у Хесида хорошенько выпили. «Под липами»… А утром он ушел за бурым медведем… Не встретились?

— Нет, — ответил Эфраим, косясь на Дануту.

Прежней злости он к ней не испытывал, только корил себя за то, что неотрывно смотрит на ее волосы, руки, живот.

Чем больше он всматривался, тем отчетливей перед глазами всплывала другая женщина. Она не имела ничего общего с Данутой; у той не было таких синих льдистых глаз, таких рыжих, непристойно растрепанных волос, таких длинных рук с тонкими и белыми, как субботние свечи, пальцами. Но что-то их роднило, объединяло, делало до боли похожими.

— Садитесь к нам, реб Эфраим, — предложил каменотесу Юдл Крапивников. — Мы вас в два счета домчим до Вильно.

— Спасибо, — ответил Эфраим. — Пусть к вам сядет этот молодой человек, — каменотес показал на съежившегося в телеге незнакомца. — Ему ехать дальше всех. До земли обетованной.

— О! — вскричал Юдл Крапивников с восторгом от путника. — Преклоняюсь! Преклоняюсь! — он отвесил «палестинцу» церемонный поклон. — Милости прошу к нашему шалашу! Буду считать себя счастливым, если хоть чем-нибудь смогу помочь заселению нашей исторической родины. Завидую! Завидую!

Юдл Крапивников явно играл на Дануту, желая огорошить ее своей добротой, своим великодушием, своей властью.

— Завидую!

Завидует, мелькнуло у Эфраима, а предпочитает покрывать дворовых девок и заселять Жмудь байстрюками.

Незнакомец без долгих колебаний, но и без особой благодарности перебрался в бричку.

— Данута! — позвал Юдл Крапивников.

Но та не спешила.

Расхаживала по обочине и чего-то ждала.

— Мы отправляемся! — напомнил эконом.

Данута выплюнула былинку и, не говоря ни слова, направилась к телеге.

Шмуле-Сендер и Авнер застыли в изумлении. Еще, чего доброго, попросится к ним, и старик Эфраим разрешит ей. Да и как ей не разрешить, если она ему почти что родня. Невестка! Что с того, что с Эзрой хупу — свадьбу — не справила. Родит ребеночка и справит. Хи-хи. Ха-ха.

Возле старика Эфраима Данута остановилась, оправила на себе платье. Глаза ее больше посинели, и взгляд Эфраима плавал в этой синеве, как послушное ветру облачко.

Господи, пронзила его догадка. Неужели она беременна?

— Здравствуйте, — как и положено невестке, первая поздоровалась Данута.

Старик Эфраим ответил не сразу. Он вытаращился на нее, и взгляд его стал шарить по ее животу сверху донизу.

— Здравствуй, — сухо промолвил он.

— Даиута! — закричал с облучка обеспокоенный Юдл Крапивников. Ну чего ей там понадобилось? Неужели собирается переметнуться к ним? А ведь впереди — Жежмары. Там имеется заведение не хуже, чем у Хесида. Там пареных раков с пивом подают; раки прямо из пруда, а пиво из погреба; выпьешь кружку, и душа поет.

Чем пристальней Эфраим вглядывался в нее, тем больше убеждался в своей правоте — беременна.

Данута улыбнулась ему, и эта улыбка, робкая, печальная, как будто с другого лица, снова напомнила Эфраиму другую женщину.

— Если вы встретите… если вы встретите, — начала было Данута, но слезы мешали ей говорить.

Она вытирала их своими рыжими космами, и космы эти были похожи на сломанное крыло большой залетной птицы.

— Езжайте, — тихо сказал Шмуле-Сендеру Эфраим. — Я догоню вас…

Шмуле-Сендер понял: он не хочет говорить с этой женщиной при свидетелях.

— Вью! Вьо! — щелкнул он кнутом свою гнедую.

Данута прикрыла руками живот и, все еще давясь слезами, сказала:

— Если встретите его, скажите ему, что я дрянь… что и мизинца его не стою…

В мире, казалось, были слышны все звуки: и скрип тележных колес, и предупредительное пощелкиванье кнута, и трель жаворонка, приветствовавшего после долгой разлуки родную землю, и их — Эфраима и Дануты — сердцебиение.

Данута не уходила, стояла и еще чего-то от него ждала; он сконфузился, потупил глаза, увидел свои потрепанные башмаки, свои скрюченные, как коряги, ноги, свои штаны, сшитые из дерюги, и слово «скажите» прозвучало для него, как трель жаворонка, который залился и замолк, и никому уже не отыскать ее в весеннем воздухе — растаяла, растворилась, сгинула.

— Разве я виновата, что родилась полькой… что люблю… — горячо и сбивчиво промолвила Данута, и что-то вдруг зашевелилось в Эфраиме, поползло вверх к горлу, к глазам; чужое страдание растопило обиду, затянуло, засосало, и от этого страданья стало тепло, так тепло, как когда-то, в присутствии другой женщины, имя которой он боялся произнести вслух.

Хватит кормиться злом, уговаривал он себя, хватит делить страдания на свои и чужие, когда ими надо делиться.

— Иди, — сказал он.

— Иду, — отозвалась Данута с дочерней покорностью. Она смотрела на него не моргая, как когда-то, в детстве, стоя в костеле, смотрела на лик Спасителя, от которого можно было отвернуться, но ничего нельзя было скрыть. Ей хотелось еще что-то сказать Эфраиму — может, то, чего никто — ни тетушка Стефания, ни Эзра — от нее не слышал, — но слова осыпались, как колосья.

— Отец! — вдруг вырвалось у нее.

Она бросилась к Эфраиму, схватила за руку и стала целовать.

— Ну что ты… что ты… — промямлил Эфраим.

Ему никто никогда не целовал руки. И он никогда никому не целовал. Было что-то в ее поцелуях обидное, даже унизительное, но Данута продолжала целовать неистово, беспамятливо, как в бреду.

— Данута! — окликнул ее Юдл Крапивников.

Он натянул вожжи, рысак графа Завадского встал на дыбы, бричка развернулась, подпрыгнула и подкатила к Дануте; Юдл Крапивников подхватил ее, как сноп сена, и посадил рядом с собой.

— Прощайте, — выдохнула она.

— Дорогу! Дорогу! — закричал эконом графа Завадского, не оборачиваясь.

В небе над стариком Эфраимом кружил черный, как свежая пахота, грач. Он то снижался, то, что-то выискивая, снова взмывал вверх, и Эфраиму вдруг захотелось стать червяком и накормить собой птицу.

Сгорбившись, разглядывая на большаке следы Дануты, он побрел к телеге.

Только бы ни о чем его не спрашивали, думал Эфраим, пряча целованную руку, как обожженную. Молчи, Шмуле-Сендер! Молчи, Авнер!

Бричка давно растаяла в мареве, но что-то упорно тарахтело в груди Эфраима, и след Дануты тянулся к его сердцу и напоминал чей-то забытый, стертый, засыпанный могильной глиной след, и оттого, что Эфраим его вспомнил, ему стало еще горше, он почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.

Жизнь, думал Эфраим, есть любовь, и в каждом ровно столько жизни, сколько в нем любви.

Его любви — восемьдесят. Но у него ее осталось еще по меньшей мере лет на сорок!

А Гирш? Разве он кого-нибудь любит?

Он любит справедливость.

Но как можно любить справедливость и не любить человека — своего отца, своего брата, своего хозяина?

Эфраим вдруг вспомнил, как бабушка Блюма, бывало, ругала его за то, что он убивал мух.

— Они же над помойкой летают, — оправдывался мальчик Эфраим.

— Это для тебя помойка… Для тебя, а не для них.

— А для них?

— Для них это — леса, луга, Неман… А наш дом… наш двор кажутся им помойкой…

Телега Шмуле-Сендера поскрипывала колесами в необъятной, беспредельной тишине, как водомерка крылышками над ровной озерной гладью. То ли от тишины, то ли от волнения мысли Эфраима укрупнялись, высвечивались, лепились друг к другу.

«Выпивали у Хесида?»

Погубит Эзру водка, погубит.

Почему он, Эфраим, не пьет? Почему другие сыновья — Гирш и Шахна — не пьют?

Он, Эфраим Дудак, за всю жизнь ни разу в корчму Ешуа Манделя не заходил. И до самой смерти не зайдет. Нечего ему там делать. Господь бог суров с евреями, но за одно ему спасибо: трезвостью их не обидел. Скорее встретишь еврея счастливого, чем пьяного.

Как сказал мудрец: водка — виселица. Сам ее возводишь, сам на себе петлю затягиваешь.

Господи, что за век, что за порядки! Каждый день кого-то спасай, вытаскивай из кабака, из тюрьмы, из петли!

Какой же он отец, если дети его не слушаются? Разве не сказано в писании: «Чти отца своего»?

А сам-то он слушался, чтил?

Чтил, слушался.

Один только раз ослушался — в плотогоны не пошел. По чем каменотес хуже плотогона?

У каменотеса своя река — кладбище. Кто-то должен не только плоты по Неману гонять, не только заплаты на зипуны и кафтаны класть или подметки подбивать, но и память сторожить. Рабби Авиэзер так его, Эфраима, и называет: сторож памяти. Что с того, что Ешуа Мандель подтрунивает над ним — тоже мне, мол, богатство — мертвые. А ведь как подумаешь — мертвые и есть наше единственное богатство. Только для такого, как корчмарь Ешуа, кладбище пустыня. Нет! Кладбище — река, лес. А надгробия не пни-обрубки — а деревья. Они не безмолвствуют! Они шумят! Плачут, стонут, ликуют!

Надгробие отцу Иакову шелестит, как плот, а памятный камень на могиле Леи воркует, как горлинка.

Эфраим слышит и этот шелест, и это воркование. У него слух кладбищенской вороны, которая слышит даже, как червяк ползет.

Лошадь Шмуле-Сендера шла усталым, натруженным шагом; Шмуле-Сендер и Авнер сидели молча, словно дали обет, и в этом их молчании тоже было что-то от надгробия.

Старик Эфраим прислушивался к скрипу колес, и с каждым их поворотом на душу наматывалась какая-то тихая, просветленная печаль, которая была сродни пробуждающейся природе.

Чем больше он думал, тем искренней изумлялся тому, сколько разного — доброго и злого, жалкого и возвышенного — вмещает крохотное человечье сердце. Оно и храм, и кладбище, и помойка, и лавка.

Где-то на донышке души копошилось сожаление, что он отпустил Дануту с этим блудливым холуем Юдлом Крапивниковым и как следует не расспросил об Эзре.

Куда он, поскребыш, девался?

Горячая, нескромная, но искренняя исповедь Дануты совсем сбила с толку Эфраима.

Никого в местечке бог не испытывал такими карами, как его. Да что там в местечке — может, во всей Литве и Польше. Один суд над Гиршем чего стоит! А бродяжничество Эзры?.. А позор Церты? Видно, всевышний на небесах время от времени устремляет свой скучающий взгляд на землю и выбирает какого-нибудь Иова. Но он, Эфраим Дудак, не Иов, а простой смертный. Он не был славен ни своими грехами, ни добродетелями. Жил, тесал камни, доил козу, ревностно молился. Почему же выбор пал на него, а не на Маркуса Фрадкина или старшего из братьев Спиваков — Хаима?

Испытав Иова, господь смилостивился над ним, вернул ему и злато, и серебро, и доброе имя, и детей.

Может, и ему вернет?

Не надо Эфраиму ни золота, ни серебра, ни ослов, ни верблюдов, только бы отдали ему детей — Церту и Гирша, Эзру и Шахну. Уж он, Эфраим, сделает так, что они больше никогда не будут стрелять в генерал-губернаторов, бродяжничать и хлестать в придорожных шинках водку, рожать байстрюков и прислуживать власть имущим. Он сунет каждому в руку кирку и лопату и скажет:

— Стерегите память отцов своих и дедов! Стерегите, если хотите, чтобы и о вас память осталась!

Большак раздвоился; его двойник свернул в поле, где ветер ерошил низкорослые озимые.

День был светлый, безоблачный, такой, какой бывает в разгаре весны или перед первым праздником и жизни.

Эфраим щурился, прикрывал глаза рукой, но свет струился сквозь растопыренные пальцы.

— Надо сделать остановку, — после долгого молчания невесело произнес Шмуле-Сендер. — Харчи кончились. Все, что Фейга положила на дорогу, мы съели.

— Лично я могу без харчей, — не дожидаясь ответа Эфраима, прохрипел Авнер.

Голос у него был трескучий, он все время обрывался, как нить; глаза странно сузились, и взгляд его от этого казался пронзительней, чем прежде. Нищий лежал, расстегнув ворот рубахи, голова его упиралась в задок телеги; по морщинистому, высохшему, как кожаный кисет, лбу текла тоненькая скудная струйка; Авнер не смахивал ее, не вытирал — он был занят другим, непривычным и необыкновенно важным делом, которое, как ему казалось, уже нельзя было откладывать ни из-за харчей, ни по какой-нибудь другой причине.

Старик Эфраим смотрел на Авнера во все глаза, догадываясь, чем он занимается, но отказываясь в это верить.

— Что-нибудь придумаем, — сказал он Шмуле-Сендеру. — Господь и червяка под камнем кормит.

Он сгреб на дне телеги сено, подложил под голову Авнеру, которая показалась ему легкой, как одуванчик, без мыслей, без забот; единственная забота, которая еще томила Авнера, передавалась скорее его взглядом, дрожанием воздуха, светом, тишиной, чем словами.

Эфраим нисколько не удивился, когда Авнер тихо, так, чтобы не слышал Шмуле-Сендер, прошептал:

— Всю жизнь меня пугали смертью… А, оказывается, умереть совсем не страшно… Хорошо. Ей-богу, Эфраим, хорошо.

— Глупости!

Телега свернула в местечко.

— Эй, ты, — окликнул Эфраим босоногого мальчугана на околице. — Где тут у вас кладбище?

— У нас три кладбища.

— Еврейское.

— Вон там, — сказал мальчуган и ткнул испачканным пальцем в лесок.

Как ни праведна была лошадь Шмуле-Сендера, но въехать через ворота на кладбище водовоз не решился.

Путешественники расположились на опушке, прилегающей к каменной ограде, за которой из прошлогодней жухлой травы торчали одинаковые, как смерть, надгробия.

Водовоз распряг лошадь, снял хомут, положил на землю: пусть гнедая отдохнет, намаялась, бедняга, за шесть дней пути. Нелегко на свете еврею, но и его лошади не легче, хоть она и о четырех ногах.

— Мне тут нравится, — промолвил Шмуле-Сендер.

Кладбище и впрямь было красивое, заросшее столетними деревьями, на которых вили гнезда не только вороны, но и певчие птицы, услаждавшие слух живых и мертвых.

Как ни пытался развеселить Авнера Эфраим, нищий лежал в телеге мрачный и подавленный. Лицо его, и без того землистого цвета, посерело еще больше; под сузившимися глазами желтели гнойные мешки, начиненные неясной, безжалостной хворью; губы зачерствели, как хлебные корки; в бороде поблескивал грязноватый, не тающий иней; даже проворные, быстрые руки безжизненно повисли, существовали как бы отдельно от него.

Эфраим знал его с малолетства.

Они ходили в один хедер к угрюмому меламеду Танхуму, глухарю и заике, который считал, что мир стоит на трех вещах: на Торе, на труде и на порке.

Авнер частенько передразнивал его, забирался, бывало, на табурет и под визг и хохот учеников выкрикивал, свирепо заикаясь, какой-нибудь стих из Священного писания.

Приходил молодой богатырь Эфраим и в бакалейную лавчонку Абы Розенталя, отца Авнера, за изюмом и корицей.

— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма!.. Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — дурачился Авнер, счастливый наследник преуспевающего бакалейщика, первый жених в местечке.

Эфраиму хотелось напомнить Авнеру и учителя-заику, и его отца Абу, никогда не пересчитывавшего деньги, и жену Бейле, молодую, красивую, которая утопилась от позора в Немане.

— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма! Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — выудил он из памяти, желая растормошить Авнера, увидеть его улыбку.

Но Авнер лежал неподвижно, глядя в синее небо, где не было ни одной помарки, как в списке Торы.

Всю жизнь, думал Эфраим, выгружая из телеги свои пожитки, Авнер себя поедом ел, ненавидел, изводил за то, что он не лавочник, не лесоторговец, даже не корчмарь, а нищий. Но разве они, эти лавочники, и эти корчмари, эти лесоторговцы, — не нищие? Разве Шмуле-Сендер и он, старик Эфраим, — не нищие?

Нищие! Весь мир населен нищими! Кто такой Маркус Фрадкин? Или барон Гирш? Или богатей из богатеев Ротшильд? Богатые счастливые нищие, которые за все свои богатства и лишнего денька у господа бога не выпросят. Ни денька, ни часа, ни минуты.

Лошадь подошла к телеге, уткнулась горячей мокрой мордой в Авнера; Авнер вздрогнул, протянул руку, прикоснулся к шершавому бархату.

— Может, тебя к лекарю отвезти? — спросил каменотес.

— Странно, — процедил Авнер, еще раз погладил лошадь по голове. — Жизнь прожил, а никого никогда не погладил. Ни жену. Ни детей.

Лошадь лизала его руку, и Авнер не отдергивал ее, радовался негаданной, запоздалой ласке.

— Зря вы меня тогда из леса вытащили, зря…

— Не зря, — подал голос Шмуле-Сендер, приревновавший к Авнеру лошадь.

— Человек должен кого-то любить… — тянул свое нищий. — И человека должен кто-то любить… лошадь… дерево… собака… птица… Любовь, Эфраим, — это единственное лекарство от смерти… Но я никого… никого… понимаешь…

— Не выдумывай! Любил, любил!.. Отца любил… мать… Бейле… Меня…

Шмуле-Сендер отогнал хворостиной лошадь, но та покружила, покружила по опушке и снова приблизилась к телеге.

— Не прогоняй ее, — попросил Авнер.

— Ладно, ладно, — зачастил водовоз. — Только давай договоримся. Больше о ней ни слова. — Он побоялся назвать смерть по имени. Назовешь, и она прибежит, как кошка. — Вернемся домой, тогда другое дело… Тогда мы вместе… и ты… и я… и Эфраим.

— А как же твой Берл? Как же твои внуки — Джордж и Ева? — выдавил Авнер.

— Они проживут и без меня, — смутился Шмуле-Сендер.

Авнер нашарил в кармане хлебную корку и протянул лошади.

— Для них, считай, я уже все равно умер, — неожиданно расхрабрился Шмуле-Сендер. — Отцы умирают не тогда, когда их в землю зарывают, а когда их оставляют на другом берегу.

Скажет же порой Шмуле-Сендер, подумал Эфраим. Царь Соломон и тот не сказал бы лучше. Не сказал бы потому, что у него никогда не было сыновей ни в Вильно, ни в Америке, потому что его никто никогда не оставлял на другом берегу. Что за страшный удел — стоять на другом берегу и видеть, как твои дети запирают магазин или всходят на виселицу.

Старик Эфраим наказал Шмуле-Сендеру, чтобы тот никуда не отлучался от телеги, не отходил от Авнера ни на шаг, а сам отправился промышлять на кладбище.

А вдруг подвалит удача: подрядится он к какому-нибудь скорбящему гончару или шапочнику, купцу или приказчику, пришедшему на родную могилу, и за гривенник-другой подновит стершиеся на надгробии письмена. В случае надобности он может и новый камень поставить.

Лошадь спокойно бродила на опушке.

Закатав дармовые штаны, Шмуле-Сендер бегал вприпрыжку вокруг гнедой, следя за тем, чтобы она не углубилась в побеленный березами лесок.

Авнер продолжал лежать в прежней позе — лицом к небу, и небо похлестывало его своим веником, — золотыми, собранными в пучок, лучами.

Шмуле-Сендер пригнал лошадь, привязал ее к телеге, прислушался.

— Как ты думаешь, Авнер, заработает Эфраим на харчи или нет? — Водовоз был убежден, что человек жив до тех пор, пока с кем-нибудь говорит. Стоит ему полдня не раскрыть рта, и пиши пропало. — Если бы кто-нибудь умер, тогда другое дело. Эфраим помог бы вырыть яму и засыпать… и даже камень поставить.

Шмуле-Сендер снова прислушался. Кирка Эфраима молчала.

— Кузя, Кузя, — обратился вдруг Шмуле-Сендер к лошади. — А ну-ка подойди, голубушка!.. Ближе, ближе… Вот так!.. Умница!.. Теперь поцелуй его… поцелуй!..

Но гнедой, видно, было не до поцелуев. Она терлась головой о грядку телеги и помахивала куцым, давно не чесанным хвостом.

— Давай споем, Авнер, — не зная, что делать, растерянно предложил Шмуле-Сендер. — Помню, не голос у тебя был, а голосище.

Похвала не взбодрила Авнера. Между тем вконец растерянный Шмуле-Сендер разгладил бороду, широко раззявился, и из его гортани вылетела такая же непритязательная, как он, песня:

Афн припечек брент а файерл.

Ун ин штуб из хейс.

Ун дер ребе лернт мит ди киндерлах

Дем алеф-бейс…

(Огонек горит в печке каменной.

И тепло в избе.

Учит ребе малышню при пламени.

Учит «а» и «б»…)

Он пел с чувством, вкладывая в песню свое тревожное недоумение, свою нерастраченную нежность. Господи! Сделай так, чтобы ни ему, ни старику Эфраиму, ни Авнеру больше не пришлось расставаться друг с другом! Хватит на их век разлук! Все, что жизнь могла, она уже отняла у них, пусть же теперь оставит им немного, совсем немного — право умереть дома, где и смерть награда.

Авнер смотрел на певца, на его лошадь, на небо, всасываясь в его голубую избавительную трясину.

— Иногда мне, Авнер, хочется умереть, — на мотив песни сказал Шмуле-Сендер. — Но мало ли чего хочется? Когда я был маленький, мне, например, хотелось жить за облаками… вместе с ангелами и херувимами. Там чисто… просторно… не то что в нашей хате… У отца моего было тринадцать ртов… семь дочек и шестеро сыновей. Я родился последним. Рабби Ури, перебрав имена всех наших покойных родственников, назвал меня в шутку Генуг. Генуг — хватит. Помнишь, Авнер, как ты дразнил меня: «Генуг, Генуг, ду бинст а нар, вен але зайнен клуг!» («Хватит, Хватит, все умные, только ты один дурак!») Помнишь?

Шмуле-Сендер поглядывал по сторонам, не идет ли Эфраим. Что он, Шмуле-Сендер, будет делать, если нищий и впрямь вздумает испустить дух?

Мысль о том, что мертвый Авнер будет лежать в его одежде, привела его в еще большее смущение.

— Помнишь? — теребил он Авнера, но тот ничего не желал вспоминать.

Тогда Шмуле-Сендер решил прибегнуть к последнему средству.

— А как ты с нас семь шкур драл, помнишь?

— Что ты, дурак, городишь? — прохрипел нищий.

Он приподнялся, ухватился за грядку телеги, хотел было встать, но голова потянула его назад; он рухнул на солому, и страх, липкий, потный страх овладел не только Шмуле-Сендером, но даже лошадью, которая ни с того ни с сего стала рваться с привязи и бить копытами.

— Не сердись, — пробормотал водовоз. — Это я просто так… Не хочу, чтобы ты молчал… Прошу тебя!.. И она… моя гнедая… просит… Проси, Кузя, проси, — обратился он к лошади.

Гнедая втянула воздух в розовые, как ракушки, ноздри, зафыркала, замотала гривой.

— Видишь — просит…

Шмуле-Сендер не слышал самого себя; ему было неважно, что говорить, лишь бы говорить.

Авнер впал в беспамятство.

Иногда он приходил в себя, открывал глаза, пялился на небо, по которому, дымя высокой трубой, плыл из Алжира или Марокко в Мишкине большой белый пароход, груженный изюмом и корицей.

— Пить, — пробормотал нищий.

Шмуле-Сендер отвязал ведерко, из которого поил свою лошадь, и в дареных штиблетах зашагал к серебристой змейке, петлявшей по опушке.

— Лей, — сказал Авнер, когда водовоз вернулся.

— Куда? — опешил Шмуле-Сендер.

Шмуле-Сендер плеснул ему воды на голову, на грудь…

— Еще, — попросил Авнер. — Лей, лей, — отрешенно повторял он. — Я всегда хотел умереть в дождь…

Вода просачивалась сквозь настил и капала с телеги на землю.

Было так тихо, что Шмуле-Сендеру казалось, будто капли попискивают, как птенцы.

— Я родился в дождь, — тихо сказал Авнер. — Мой отец Аба говорил: «Счастлив тот, кто приходит на свет в дождь. Бог с того смывает все грехи и пороки!»

— Ну! — неизвестно чему обрадовался Шмуле-Сендер.

— Теперь я, Шмуле-Сендер, знаю: никакого дождя в тот день не было.

— Был дождь… был… — ринулся в спор водовоз.

— Не было, — настаивал Авнер. — Ничего не было. И писем от твоего Берла не было.

— Что? — застыл Шмуле-Сендер.

— И Эфраимовых детей не было — ни Гирша, ни Эзры, ни Шахны… Как и не было дождя в тот день, когда я пришел на свет… В жизни все придумано. Кроме смерти.

Авнер вдруг подмигнул Шмуле-Сендеру, и от этого непроизвольного подмигивания водовозу стало куда страшней, чем от его слов. То ли от обиды, то ли от бессилия Шмуле-Сендеру вдруг захотелось заорать во всю глотку, что все было: и дождь, и письма, и молодость, и корица, и свадебный перепляс, но что-то — скорее всего, жалость — удерживало его.

Авнер лежал мокрый; капли воды сверкали в его бороде, как роса в отаве, и весь он — несмотря на хворь — был какой-то помолодевший, праздничный. Казалось, он постиг небывалую тайну, недоступную ни Шмуле-Сендеру, ни старику Эфраиму, привязанным собачьей цепью к конуре-жизни, к ее заботам и нуждам.

Лошадь подняла нечесаный хвост и стала испражняться, и запах ее помета, теплый, домовитый, поплыл над телегой, и от его непридуманности у Шмуле-Сендера полегчало на сердце.

Было, все было! Единственное, чего не было, так это счастья. Ну и что? Можно жить и без счастья! Без счастья даже лучше — нечего терять, не над чем дрожать, не с чем в смертный час расставаться.

Он отвязал гнедую, взял ее под уздцы и, как саму жизнь, повел к лесному ручью на водопой.

Все придумано, все, кроме писем белого Берла, уговаривал он себя и лошадь, увязая чужими штиблетами в вязкой весенней глине. Пока оттуда, из-за моря-океана, идут письма, никакой смерти нет.

За спиной у Шмуле-Сендера затрещали ветки.

— Ты? — уставился он на Эфраима.

— Как там Авнер?

— Худо ему, худо… — сообщил водовоз. — Боюсь, до Вильно не дотянет.

Старик Эфраим нагнулся и стал рядом с лошадью мыть тяжелые руки.

— Что-нибудь заработал? — спросил Шмуле-Сендер.

— Заработал, — неопределенно протянул старик Эфраим. — Только как Авнер Розенталь.

— Ты попросил милостыню?

Эфраим сидел на корточках, погрузив руки в прохладную струю и чувствуя, как в огрубелые ладони, точно в коряги, торкаются прыткие и пытливые мальки.

— Когда просишь не для себя, а для других, не страшно, — пробормотал Эфраим.

Старик Эфраим не спешил вытаскивать из воды руки, он поддакивал Шмуле-Сендеру не потому, что желал погибели Авнеру, а потому, что не хотел вставать, пока не отмоет попросившие милостыню руки.

— Почему за смерть и за роды надо платить? — возмущался Шмуле-Сендер. — Принимать новорожденного и хоронить мертвого должны даром!

Старик Эфраим вытащил наконец руки из воды, но вытирать не стал, а держал на весу, как будто боялся причинить им боль.

— Авнер еще, даст бог, обдурит костлявую!

Сознание того, что он бессилен Авнеру помочь, повергло Эфраима в состояние отупляющей, бездеятельной тоски.

Когда они вернулись к телеге, солнца уже не было; небо заволокло мелкой облачной рванью; накрапывал дождик, расхаживавший по опушке, как аист, — неторопливо и бесшумно.

По тому, как лошадь повела ноздрями, как она заартачилась, отказываясь подходить к телеге, Шмуле-Сендер решил: Авнер получил от бога последнюю милостыню.

Но нищий еще жил.

Маленькая, неспелая тыковка его головы была вся в каплях, как в испарине. Может, он и впрямь потел. Время от времени Авнер что-то стирал рукой с крутого, с залысинами лба, и это движение было единственным, изобличавшим в нем живого человека.

— Эфраим, — слабым голосом позвал нищий.

— Я.

Авнер не видел его, но ему было достаточно голоса Эфраима.

— Конец, — просто, как будто речь шла не о жизни, а о каком-то долгом и утомительном торге, сказал Авнер. Он снова провел рукой по морщинам на лбу, что-то вспомнил и, облизывая с губ капли усилившегося дождя, прошамкал:

— Я обещал тебе постучаться в любую дверь, но все двери открыты, Эфраим.

— Что? — вставил Шмуле-Сендер.

— Все двери открыты, — повторил Авнер. — Но за ними никого нет. НИКОГО. Даже кошки… Даже блохи. Мертвого блохи не кусают…

— Только глупостей не делай… пока я в лавку сбегаю… Куплю хлеба, селедки, сыра…

— Пусть наши враги помирают! — вмешался Шмуле-Сендер и, устыдившись, добавил: — Ладно. Пусть и враги живут.

Авнер перестал тереть лоб, словно ему наконец удалось соскрести постыдное, мучившее его всю жизнь клеймо.

Эфраим взял под уздцы лошадь, подвел ее к телеге, взобрался на заляпанное глиной колесо и, как бы примериваясь к стремени, закинул ногу.

— Господи! — взмолился Шмуле-Сендер. — Конец света! Слезай! Слышишь, слезай! В твои ли годы верхом скакать? И потом — зачем мертвому хлеб и селедка? Зачем?

Шмуле-Сендер боязливо глянул на телегу, как бы прося у Авнера прощения. У живого ли, у мертвого ли — неважно, но нищий не возражал.

Дождь падал на его маленькую неспелую тыковку, которой, как показалось Шмуле-Сендеру, уже больше не суждено родить ни одного семечка мысли.

— Я поскакал! — крикнул Эфраим и, отчаявшись оседлать гнедую, побрел пешком.

— Куда ты? Куда ты? — завопил Шмуле-Сендер, обращаясь неизвестно к кому — то ли к Авнеру, то ли к старику Эфраиму.

Они похоронили его в тот же вечер.

Эфраим самолично вырыл яму. Он не позволил погребальной братии даже прикоснуться к лопате.

Шмуле-Сендер стоял в сторонке и вытирал глаза.

— Если смерть — участь всех, — шептал он, — если все кончается в могиле, зачем вообще быть человеком?

Ужас исказил его лицо, когда старик Эфраим, склонившись над могилой, бросил в яму горсть изюма и горсть корицы.

В могиле, как в бакалейной лавке, запахло колониальными товарами.

Господи, господи, повторял сквозь слезы Шмуле-Сендер, посади его в раю за стол с праведниками и накорми досыта и хлебом, и селедкой, и напои его квасом или вином, сними с него лохмотья и надень на него парчовый кафтан и уложи его в постель без блох, и пусть твои ангелы сторожат его сон до утра, которое не наступает без твоей воли!

Эфраим не плакал. Он усердно охлопывал лопатой желтый песок и думал.

Пройдут годы, может, столетия, и из этого изюма и из этой корицы прорастут кусты винограда и коричное дерево.

Коричное дерево — Авнер Розенталь.

Оно, думал под загробный шелест песка Эфраим, поднимется среди этих старых языческих сосен, среди этих замшелых надгробий, и никаким топором сто не вырубишь, никакими молниями не испепелишь, потому что выросло оно не из земли, а из человеческого сердца, удобренного горестями и страданиями.

Без смерти, думал Эфраим, нет памяти. Но память сильней смерти, ибо смерть торжествует мгновенье, а память — вечно!

Прощай, Авнер Розенталь — нищий, здравствуй, Авнер Розенталь — богач!

IV

Присяжный поверенный Михаил Давыдович Эльяшев частенько ездил в 14-й номер — Виленскую политическую тюрьму — один или со своим помощником, записывавшим его беседы с подзащитными, но с братом арестанта, к тому же служащим в жандармском управлении, он направлялся сюда впервые.

Семен Ефремович терялся в догадках, что же побудило Эльяшева взять к защите дело Гирша, но ничего путного придумать не мог. Поди влезь в хитроумную голову Михаила Давыдовича!

— Надо беречь евреев, — отшучивался Эльяшев. — Нельзя допустить, чтобы из-за царапины на ноженьке его высокопревосходительства генерал-губернатора вашего брата вздернули на виселицу.

Как и все судейские, Михаил Давыдович имел склонность к краснобайству. Говорение доставляло ему ни с чем не сравнимое удовольствие, близкое к тому, какое испытывает от вина алкоголик. Только в отличие от алкоголика Эльяшев никогда не напивался словами, все время тянулся к новым, а когда их не находил, прибегал к высокородной, благозвучной латыни, поражая собеседника не только своей ученостью, но и некой недоступностью, долженствующей засвидетельствовать его исключительность.

Он был одет не по погоде — в клетчатое, свободного покроя пальто, сшитое из отменного английского сукна; на нем было пушистое, несколько легкомысленное кашне и мягкая фетровая шляпа, придававшая ему сходство с каким-нибудь романтическим героем, способным покорять самые черствые сердца.

— Нет свободы для всех, — запальчиво говорил он, косясь на извозчика, заученно нахлестывавшего конягу и мурлыкающего под нос какую-то польскую песенку. — В самой свободной державе всегда будет хоть одна тюрьма. Это только кажется, дорогой, что миром правят какие-то идеи. Вздор!.. Нонсенс! Им правят кишки! Потроха! Все кишки одной идеей не набьешь. У кого-нибудь она все равно вызовет рвоту. Вас рвет от моей идеи, меня — от его, — Михаил Давыдович ткнул пальцем в спину извозчика, — его — от нашей, и так пребудет до скончания века. Вы, конечно, вправе меня спросить, к чему я это говорю? Я это, дорогой, говорю к тому, что ваш Гирш, если он, конечно, хочет выйти сухим из воды, должен принять мои правила игры.

Эльяшев снял свои толстые, в роговой оправе очки, протер стекла и принялся близоруко глядеть по сторонам с таким вниманием, словно впервые попал в Вильно.

— Вряд ли мой брат откажется от своих убеждений, — печально сказал Семен Ефремович, прислушиваясь к незнакомой песне.

— Вы забываете, в какой стране мы живем, — искренне возмутился Михаил Давыдович. Без очков он был похож на откормленного хомяка.

— Разве убеждения зависят от страны обитания?

— Зависят! Еще как зависят! Франция, например, славится своей терпимостью… Германия — своей прусской разборчивостью… Но дело даже не в этом. Дело в том, что убеждения, если угодно, та же игра. У этой лошади, — Эльяшев наклонил вперед голову, — тоже есть убеждения. Тем не менее не она указывает кучеру, куда ехать… За долгие годы жизни я убедился в одной непреложной истине.

Семен Ефремович, видно, не проявил к его истине должного интереса, и Михаил Давыдович с нескрываемой обидой бросил:

— Почему вы не спрашиваете, в какой?

— В какой? — сдался Шахна.

— Стоит ли разрывать цепи на себе, чтобы тут же сковать ими других?

Слова Эльяшева казались какими-то книжными, ненастоящими, не имевшими к Гиршу никакого отношения. Настоящей была только песня извозчика, заунывная, с печальным, коротким, как вздох, припевом. Она правила кучером, который изредка сопровождал свое пенье щелканьем кнута и фельдмаршальским выкриком:

— Но! Холера ясна!

— Да, да, чтобы сковать других!.. Ведь ваш брат только к этому и стремился. Дай ему власть, и он из преследуемого превратится в преследователя, из гонимого в гонителя, из узника в тюремщика.

Семена Ефремовича уже злила проповедническая наставительность Эльяшева. Он, конечно, опытен и хитер. Но Гирша такими штучками не возьмешь. Латыни Гирш не знает. Во Франции не бывал. За свои убеждения готов и на костер, и на плаху.

— Гирш как-то сказал, что кто-то из нас должен быть первым евреем, не сгибающим спины, — пытался охладить пыл Михаила Давыдовича Шахна.

— И вы с ним согласны?

Семен Ефремович задумался. Песня мешала сосредоточиться, в голову упрямо лез припев, уводил куда-то с этих виленских улиц на привислянские луга, к стогам свежескошенного сена, к красивым польским молодкам, напоминающим обольстительную продавщицу из лавки Рытмана.

— Согласен! — выпалил он.

— Напрасно! Совершенно напрасно! Евреем, не сгибающим спины? Где? Здесь? В Российской империи?

— Да!

— Возблагодарим всевышнего, что нас здесь терпят с согнутыми спинами! Геройствовать можно у себя дома!

— А разве Россия — не наш дом?

— Не надо путать, дорогой, дом с приютом.

— Н-но! Холера ясна! — громче обычного вскрикнул извозчик.

— Будь я на месте государя, — быстро заговорил Эльяшев, — я бы давно все решил.

— Что?

— Открыл бы ворота и сказал: «Убирайтесь!» Не по душе вам моя держава, выбирайте себе другую. Хоть Америку, хоть Палестину! Но уж если вы выберете мою, то извольте слушаться, как все верноподданные, не стрелять в моих генерал-губернаторов, не терзать моих вельмож, не попрекать их пустяками, не поднимать гвалт из-за каждой царапины или ранки. От отеческого битья дырок не бывает!..

Михаил Давыдович продолжал жить в мире слов, он правил ими, как царь-самодержец; слова были его безропотными подданными, в верности которых он не сомневался; они трудились с утра до вечера без передышки, сбегались по первому его зову, как солдаты, готовые жертвовать собой ради его выгоды и блага.

Шахна слушал его и думал: как он с такими мыслями может защищать своих подопечных? На чьей же он, в конце концов, стороне? Суда или подсудимых? Закона или беззакония? Свободы или рабства? Но Эльяшев, видно, не морочил себе голову такими семинаристскими вопросами. На каждый случай у него был свой набор доказательств, свои тщательно продуманные доводы.

Семен Ефремович понимал, что господину присяжному поверенному предстоит тяжелейшая борьба, в которой его шансы на успех мизерны, если успехом считать не освобождение, а десять лет каторги. Желая чем-то помочь Михаилу Давыдовичу в его многотрудном деле, Шахна ненавязчиво, как бы вскользь, сказал:

— В Вильно приезжает отец.

— Чей отец?

Эльяшев не любил, когда с ним разговаривали намеками, не терпел туманных, обрубленных фраз, сам предпочитал выражаться ясно и недвусмысленно.

— Мой… И Гирша…

— Кстати… Очень кстати, — пропел Михаил Давыдович.

В его хитроумной голове созрел какой-то план, и он тут же поспешил поделиться им с Семеном Ефремовичем:

— Думаю, ему, отцу жандарма, вполне могут разрешить свидание с арестованным…

Эльяшев запнулся, но быстро нашел выход из положения:

— Вы уж на меня не обижайтесь. Говорю что думаю. Хотя, если честно признаться, мне одинаково отвратительны и революционеры, и жандармы.

— Но я, господин Эльяшев, не жандарм.

Семен Ефремович произнес это тихо и твердо, так, чтобы этот говорун, этот великодушный пройдоха не смел прекословить. Не ему, кормящемуся в прихожей у произвола и беззакония, судить, кто жандарм и кто ниспровергатель устоев.

— Н-но! Холера ясна! — понукал свою лошадь извозчик.

— Не обижайтесь, — пробормотал Михаил Давыдович. — Ради спасения человека я готов заключить союз даже с дьяволом.

Ради спасения человека? Нет, нет, подумал Шахна. Эльяшев согласился защищать Гирша не столько ради его спасения, сколько ради своего имени. Чем бы суд ни кончился, Михаил Давыдович внакладе не останется. Слава его станет еще громче: «Ах, Эльяшев! Тот самый Эльяшев, который защищает не только этого еврея-детоубийцу Ешуа Манделя, но и головореза Дудака!» А если он к тому же выиграет суд, к нему со всей России потянутся толпы обиженных. Чего-чего, а обиженных, жаждущих справедливости всегда больше, чем самой справедливости!

— Приехали! — объявил извозчик.

Эльяшев и Шахна поднялись на второй этаж тюрьмы и зашагали по длинному, плохо освещенному коридору с множеством одинаковых, окованных железом дверей.

Митрич узнал Семена Ефремовича, плутовато подмигнул ему и радушно сказал:

— Милости просим.

На первый взгляд в камере Гирша ничего не изменилось: тускло светилось забранное в решетку окно, серела арестантская койка с вывороченным матрасом, набитым прелой соломой, стояла прикрытая рогожей тлетворная параша.

И все же камера чем-то отличалась от той, прежней, в которой Семен Ефремович провел две страшные, две незабываемые ночи. Шахна и сам не мог понять, в чем состоит это отличие, но он чувствовал его своим взбудораженным нутром, радуясь тому, что больше — он почему-то был в этом уверен — с ним этот ужас не повторится. Теперь он был не соузник, а брат, даже гость, которого не запрут на засов (по первому же его требованию выпустят отсюда) и на которого силком не напялят арестантскую куртку.

Новизну камере придавало не только это новое ощущение, но и невесть откуда залетевшая сюда бабочка, которая то садилась на железный переплет окна, то взмывала вверх и, расправив крылышки, вольно кружилась в тюремном поднебесье.

Гирш с развороченной, незастеленной койки следил за гостями и тихо насвистывал.

— Здравствуй, Гирш, — промолвил Семен Ефремович. — Знакомься. Михаил Давыдович Эльяшев, твой защитник.

— Господин Дудак, — с какой-то печальной торжественностью, без всякого вступления начал присяжный поверенный, — следствие по вашему делу подошло к концу и передано в суд. Как вам, наверно, известно, вы предстанете не перед гражданским судом, а перед военным… Надеюсь, разницу вам объяснять не надо.

— Не надо, — послушно ответил Гирш и снова стал насвистывать.

— Скажу только, что если вы не проявите благоразумия, то за последствия я не поручусь.

Михаил Давыдович вынул из кармана носовой платок с вензелем, высморкался, прислушался к свисту.

— Благоразумие и еще раз благоразумие!

— Гирш! — пристыдил брата Семен Ефремович.

— Я слушаю, — пробормотал тот, все еще насвистывая.

Свист, видно, успокаивал, возвращал к другой, беспечальной поре, к другой жизни, где не надо было отвечать ни на какие вопросы, потому что ни деревья, ни птицы, ни текущий мимо местечка Неман их не задавали, а если и задавали, то не требовали ответа; ответом было само его существование, его волосы, его ноги, его глаза.

— Поверьте моему опыту: нет такого положения, из которого нельзя было бы найти выхода, — спокойно и весомо продолжал Михаил Давыдович. — От вас требуется совсем немного… Попросите прощения… Обещайте, например, уехать из России.

— Куда? — спросил Гирш.

— Мало ли куда! — Эльяшев отметил про себя его заинтересованность. — В Америку!.. В Палестину!.. В далекую Австралию. Лучше туда, чем на кладбище. Ваш брат — Семен Ефремович — купит вам шифскарту. Не упорствуйте!

Гирш заливался пуще прежнего.

Семен Ефремович вдруг подумал, что во всем виновата эта бабочка-самоубийца, которая отвлекает Гирша, напоминает, видно, мишкинские рощи и заставляет его то щелкать дроздом, то заливаться соловьем, и принялся выгонять ее.

Он размахивал руками, но бабочка и не собиралась улетать, садилась на стены одиночки, на потолок, на косяк железной двери и, когда Шахна уставал от взмахов, ярко-желтым пятном зависала в воздухе.

— Перестань, — не то к Гиршу, не то к бабочке обратился Семен Ефремович.

— Свистите, господин Дудак, свистите, — промолвил Эльяшев. — На суде у вас такой возможности не будет. Но я хочу знать: вы принимаете мое предложение или нет?

— Я отсюда никуда не уеду… Здесь родился, здесь и умру.

— Похвально, господин Дудак. Но позвольте у вас спросить: что лучше — в двадцать четыре года умереть в России героем или до ста дожить в Австралии сапожником? — сказал Михаил Давыдович и как бы в поисках поддержки глянул на Шахну. — Вы можете считать меня ретроградом… реакционером, но я вам вот что скажу: Россия больше нуждается в сапожниках, чем в героях! Подумайте, пока еще есть время. Или вам позарез хочется стрелять в генерал-губернаторов?

Гирш ничего не ответил.

Дав своему подопечному еще несколько полезных советов, как надо вести себя на суде, Эльяшев попрощался с братьями и в сопровождении ухмыляющегося Митрича вышел в коридор.

— Двух похорон отец не выдержит, — промолвил Семен Ефремович, когда они остались вдвоем.

— Двух похорон? — Гирш перестал свистеть.

— Эзра при смерти…

— Что с ним?

Бабочка села на щербатый стол, и Шахна мог отчетливо разглядеть выспренный рисунок на ее крылышках. Пестрые точки и запятые, смахивающие на древнееврейские письмена, сливались в один таинственный узор.

Неужели она отсюда никуда не вылетит?

— Отец приезжает, — сказал Шахна. — Он, конечно, захочет тебя увидеть.

— А ты ему что-нибудь соври.

— Отец все знает.

— Все?

— Все.

— Тогда он ко мне не придет.

— Почему?

— Сам знаешь.

— Но ты же не убийца… Рана оказалась пустяковой. Пуля прошла только щиколотку. Генерал-губернатор уже приступил к исполнению своих обязанностей.

— Уже приступил?

— В военном госпитале… Бумаги подписывает… посетителей принимает…

— Все равно я убийца, — сказал Гирш. — Я хотел его убить, а не ранить. Убить.

— Ты не должен так говорить. Ни отцу, ни судьям, ни себе. Никому.

— Мне и сейчас его хочется убить, — твердо произнес Гирш.

— Гирш! Брат мой! — у Семена Ефремовича перехватило дыхание; ноздри у него раздулись, он жадно, почти отчаянно задышал. — А меня гложет жажда любви… Хочется всех любить. Всех… и тебя, и его…

— Генерал-губернатора?

— Да… И этого Митрича, не понимающего своего несчастья… Всех, всех… Только боязно: не успею…

— Неужели тебе, Шахна, никогда… никого не хотелось придушить, зарезать…

— Хотелось, — неожиданно ответил тот.

— Вот видишь, — странно обрадовался Гирш.

— Мне хотелось самого себя… — сказал Семен Ефремович. — За то, что такой ничтожный… грешный… алчный…

Он попытался отыскать взглядом бабочку, но той нигде не было видно.

Улетела, подумал он с сожалением.

А может, ее и вовсе не было?

Конечно, не было. Откуда же ей было взяться здесь, в этом пресловутом 14-м номере, в этой неприступной каменной клоаке? Камера смертника не зеленая лужайка, не березовая роща на берегу Немана.

— Во всем, Гирш, виноват не генерал-губернатор. И не царь. А мы, — сказал он, озираясь.

— Мы?

— Пока мы будем во всем винить других, наша вина будет с каждым днем расти… Пора принять ее на себя… за все… за все грехи, собственные и чужие. Это я виноват, что ты здесь.

— Ты?

— Я.

Семен Ефремович снова оглянулся, но, кроме некрашеных стен, параши, покрытой рогожей, и выщербленного земляного пола, ничего не увидел.

— Я не очень любил тебя… там… на свободе…

— Не любил, и ладно.

— Нет, нет… Любить надо живых, а не…

Шахна осекся.

— Мертвых? Так ты хотел сказать?

— Жалеть надо не погибающих, не приговоренных… не сосланных, а тех, кто с тобой рядом… — Семен Ефремович заглатывал слова, то и дело откашливался. — Послушай, — понизил он голос, — только что здесь летала бабочка.

— Тебе померещилось, — промямлил Гирш.

— Нет, нет… Она летала.

Арестант оглядел одиночку и пожал плечами.

— Я видел ее собственными глазами, — горячо возразил Семей Ефремович, как будто его уличили во лжи. — Ты щелкал дроздом, а она порхала… Только не смейся надо мной: двадцать пять лет тому назад я уже видел ее… в березовой роще над Неманом, куда Алоизас телят пригонял… Это была та же бабочка. Клянусь.

— Бабочки живут всего один день. От силы два, — сочувственно произнес Гирш. — Ты, брат, переутомился.

Ржаво щелкнул засов.

— Митрич обед несет, — сказал Гирш.

— Давай его спросим.

— О чем?

— О бабочке.

— Далась тебе эта бабочка. Ну летала, летала!

В коридоре запахло едой.

— Иди, — сказал Гирш. — Иди… Если увидишь отца, попроси у него прощения за сапоги.

— За какие сапоги?

— За юфтовые… Когда я уходил в Вильно сапожничать, я обещал сшить ему юфтовые сапоги… Так вот передай: если помилуют, будут не юфтовые, а хромовые, как у Маркуса Фрадкина.

В камеру вошел Митрич, поставил на стол миску с бурдой, положил краюху хлеба, луковицу.

— Так и передай, — буркнул Гирш.

— И больше ничего?

— Ничего.

Гирш принялся хлебать бурду.

Митрич подождал, пока он справится с едой, вылил остатки в парашу и направился к двери.

— Постойте! — крикнул Семен Ефремович.

— Чего тебе?

Надзиратель уставился на бледного толмача, но тот только покусывал губы.

Господи! Да Митрич поднимет его на смех! Какая еще бабочка? Бабочка в 14-м номере? Хо-хо-хо!

— Я скоро… не закрывайте… я сейчас выйду, — пролепетал Семен Ефремович и вдруг почувствовал, как его осыпало узорчатой, похожей на древнееврейские письмена пыльцой, как он весь уменьшился, ссохся и превратился в махаона.

— Дай отцу адрес Миры. Пусть позаботится о ней, когда она родит, — попросил Гирш.

— О Мире я сам позабочусь.

— Сам?

— Если… если с тобой что-нибудь случится, я женюсь на ней. По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата.

Гирш расхохотался:

— По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата? А о том, что Мира никогда за тебя не пойдет, ты подумал?

— Но почему?

— Потому что гордая… потому что ты, как и всякий жандарм, будешь напоминать ей в постели виселицу.

У Семена Ефремовича потемнело в глазах. Он хотел было броситься к Гиршу, схватить его за ворот арестантской куртки, повалить на пол и топтать, топтать, но ноги его не слушались. Махаон! Махаон, умеющий ползать, но не летать.

— Да, — произнес он тихо, — я служу в жандармерии. Но я, Гирш, лучше тебя… я еще ничью кровь не пролил, а с тебя… а на тебе…

Семен Ефремович сгорбился, втянул голову в плечи, но голова была слишком тяжелая, и она никла на тонкой шее.

— Чужая кровь не высыхает, — прохрипел он.

И вдруг добавил:

— Прости! Прости!..

В самом деле, какое право он имеет обвинять его, вступившегося за свою честь и за честь своих поруганных товарищей? Разве он, Шахна, только что не распространялся о любви ко всем и каждому? Почему же для своего брата делает исключение? Ведь ожидающего казни Гирша надо любить больше всех. Любить, а не унижать правдой, ничем тебе не грозящей.

— Я пошутил, — сказал Гирш. — Может, Мира согласится и будет с тобой счастлива.

— Мне пора, — косясь на дверь, произнес Семен Ефремович. — Советую тебе не горячиться. Я лично не во всем согласен с присяжным поверенным Эльяшевым… И я говорил бы правду даже на костре, сколько бы поленьев под меня не подкладывали, но ради отца… ради беременной жены я бы подумал.

— Я подумаю, — пообещал Гирш. — Думаешь, Шахна, мне не хочется жить? Думаешь, я из железа?

— Тогда в чем же дело?

— Ты этого не поймешь… Иногда, брат, я этого и сам не понимаю… Я тебя только об одном прошу: не приводи сюда отца.

В коридоре Семен Ефремович замедлил шаг, остановился возле Митрича и, превозмогая смертельную усталость, спросил:

— Скажи, служивый, ты здесь не видел такой маленькой… такой цветистой бабочки?

Надзиратель обалдело вытаращился на Шахну.

— Никак нет, — ответил он растерянно, словно упустил по службе что-то важное. — А зачем она вам?

— Зачем? — Семен Ефремович уже был не рад, что спросил. — Я хотел… хотел ее выпустить.

— Чтобы отсюда выпустить, надо сперва посадить, — резонно заметил Митрич. — А бабочек, кажись, еще не сажают…


Когда до Вильно оставалось верст двадцать-тридцать, Шмуле-Сендер и Эфраим решили больше не останавливаться на ночлег, а ехать и ночью — благо ночь выдалась тихой и светлой, такой, какой она бывает не в начале мая, а в середине лета, в самую косовицу ржи.

Звезды горели ярко, не затухая, как будто кто-то наверху все время подкручивал фитиль, и свет их, благостный, звонкий, лился на голову лошади, спокойно и чинно ступавшей в еловой тишине, на возницу, на растравленную душу Эфраима.

Смерть Авнера опустошила их, унизила их замысел, лишила какой-то невидимой, но прочной опоры, безвозвратно унесла то, чему они не могли подыскать названия.

Казалось, за смертью Авнера последует что-то страшное, ибо цепь, из которой вынули звено, не может не рассыпаться. Старик Эфраим и Шмуле-Сендер (правда, в меньшей мере) относились к смерти, как к работе, — не выполнить ее нельзя. Их потрясло только то, что Авнер справился с этой работой раньше, чем они, и получил за нее ничтожное вознаграждение — желтый песчаный холмик на чужом кладбище, не орошенный родственной слезой.

— Самое страшное на свете, Эфраим, когда некому тебя оплакать, — сказал Шмуле-Сендер. — У тебя, слава богу, дети… У меня Фейга…

— Самое страшное, Шмуле-Сендер, когда оплакиваешь своих детей, — ответил Эфраим, вглядываясь в дорогу.

После встречи с Данутой его угнетало какое-то колючее, застилавшее глаза предчувствие. Как он ни гнал его от себя, оно подкрадывалось, захватывало его ум, обжигало сердце. Вглядываясь в спокойный литовский пейзаж с ленивыми, словно только что созданными всевышним коровами, с редкими ветряками, размахивавшими деревянными крыльями, с голубыми подковами озер, разбросанными по обе стороны большака, Эфраим испытывал не столько радость, сколько тревогу. Ему казалось, что вон за тем поворотом вся эта благодать кончится и начнется то, чего он больше всего боялся, — тюрьмы, суды, присутственные места, содом и гоморра, царство дьявола, заманившего его, Эфраима, детей, чтобы надругаться над их чувствами, рассорить, погубить, подчинить какой-то слепой, не знающей пощады силе — силе отречения и отщепенства.

Шмуле-Сендер глубокомысленно морщил лоб и укоризненно поглядывал на Эфраима. Снова заладил: оплакивать детей! Как будто по дороге в Вильно не о чем поговорить. Да знает ли Эфраим, что Вильно — вовсе не царство дьявола, не содом и гоморра, а благословенный город с сорока пятью синагогами и десятью базарами — мясным, рыбным, вещевым, скотным, что живут там люди в высоченных домах, словно птицы на деревьях, что он, Шмуле-Сендер, был тут в молодости, ему даже одну барышню сватали, но он вернулся на родину, в Мишкине. Зачем ему столько синагог — у него грехов и для одной не наберется. Зачем ему десять базаров — что на деньги водовоза купишь? Другое дело — Берл! Тому город подавай. И не абы какой, а громадный, всем городам город, Нью-Йорк! Он в этом своем Нью-Йорке как рыба в воде плавает и еще от удовольствия пузыри пускает. Недаром пишет: «Наступит день, когда все евреи — из Мишкине ли, из Сморгони ли, из Вильно ли, из Бердичева ли — приедут в Нью-Йорк. И все там будут плавать, как рыбы. До евреев-рыб ни городовой, ни пьяный мужик не доберется!»

Шмуле-Сендер приедет в Вильно и перво-наперво спросит у Шахны, что такое «ол райт»… Шахна — человек ученый, Шахна умеет говорить по-всякому, должен знать, что такое «ол райт». Почему там, у них, этого «ол райта» полно, а у нас о нем никто слыхом не слыхивал.

— Знаешь, Эфраим, — протянул Шмуле-Сендер. — Иногда мне в голову лезут глупые мысли.

— Только иногда?

— Я вдруг подумал: что бы я сделал, будь я царем?

— Ну и что бы ты такое сделал?

— Что бы я сделал?.. Я бы, во-первых, всех сделал евреями.

— А во-вторых?

— Тебе мало во-первых?

Шмуле-Сендер никак не мог придумать, что бы он сделал во-вторых. Может, закупил бы в Америке этот «ол райт», чтобы его и здесь на всех хватило.

Вокруг чернели молодые ельники, от которых веяло прохладой и мшистой прелью. В придорожных кустарниках по-щучьи, гоняясь за прошлогодней листвой, метался ветер. Кое-где, на пригорках, переламываясь в звездном сиянии, дрожал силуэт крестьянской избы.

Где-то в бору ухал одышливый филин.

Шмуле-Сендер молчал и в уме переделывал мир: превращал в рыб евреев и литовцев, русских и татар, грузил на пароходы этот диковинный американский «ол райт», сжигал все виселицы, выпускал из тюрем всех узников, разгонял всех судей, менял панталоны и штиблеты, носил на обеих руках часы фирмы «Бернар Лазарек и сын», покупал впрок для своей лошади овес, открывал в Вильно одиннадцатый базар и сорок шестую синагогу.

— Я загадал желание, — сказал он Эфраиму.

— Какое желание? — снизошел каменотес.

— Если мы въедем в Вильно утром… на рассвете… до того, как погаснет последняя звезда… твоего Гирша помилуют.

Лошадь шла бодро, и с каждым ее шагом от ночи, как от черной льдины, отламывался кусок, который таял на глазах, оседал и погружался в светающую пучину.



Когда они въехали в Вильно, день только занимался, и оттого, что желание Шмуле-Сендера сбылось, его и Эфраима охватило какое-то радостное волнение.

— Ерушалаим де Лита! — воскликнул Шмуле-Сендер. — Литовский Иерусалим! Здравствуй!

И он поклонился.

— Поздоровайся с городом, Эфраим!

Тот склонил голову.

— Что за красота! Только ради этого стоило родиться! Смотри!

Шмуле-Сендер поворачивал голову то вправо, то влево, что-то восторженно бормотал не то городу, не то лошади, не то своему сыну Берлу, и все они — и лошадь, и город, и Берл — как бы шептали ему в ответ долгожданные, сокровенные слова, над которыми со всех сторон плыл могучий звон колоколов, зовущих прохожих к заутрене.

Эфраим слышал, что на свете есть большие города, но чтобы на земле были такие большие, как Вильно, он представить себе не мог.

Все поражало его: и беззаботные прохожие, сновавшие туда-сюда, словно никогда не были обучены ремеслам, и их странные, невиданные дотоле одежды — монашеские рясы, роскошные военные мундиры, шляпы, похожие на перевернутые миски; и городовые со спесивыми бляхами, и пролетки с поднятыми верхами, и длинные, бесконечные улицы, втекавшие одна в другую, как речки в половодье в Неман; и бесчисленные костелы и церкви, состязавшиеся в своем великолепии, но особенно будоражили воображение многоэтажные каменные дома, как бы громоздившиеся друг на друга и надменно рвавшиеся в небо.

Как же люди ухитряются на такой высоте жить? Как хорошо, что на кладбище нет этажей.

Неужели и Шахна живет в таком доме?

Эфраим войдет к нему, а у Шахны — крест на шее, и икона в углу, и жена-иноверка.

Хватит с него, Эфраима, Эзры!

— Ты хоть знаешь, где эта улица — Большая? — спросил он у Шмуле-Сендера.

— Нет. В Вильно все улицы большие. И эта, и та, — ответил возница.

На углу телега остановилась.

— Не скажете ли, добрый человек, как нам проехать на Большую улицу, — обратился Шмуле-Сендер к уличному торговцу, торговавшему нитками, пуговицами, иголками и прочей мелочью.

— Что за люди! — воскликнул торговец. — Целый день стоишь и ждешь, когда кто-нибудь к тебе подойдет и спросит: «Почем?» А они спрашивают, как проехать на Большую улицу! Наверно, думают, что меня кормят ответы.

Шмуле-Сендер охотно купил бы у него и ответ, и моток ниток — хоть их из Вильно Фейге привезет, — но в кармане не было ни гроша.

— Поедете сперва направо, потом налево, потом снова налево, потом направо… — затараторил торговец. — Потом вниз до Трокской. А оттуда до Большой один шаг.

— Спасибо, — сказал старик Эфраим и про себя решил, что, когда разживется деньгами, обязательно придет на этот угол, к этому желчному терпеливому торговцу, и купит у него на полтинник всякой всячины. А если повезет и Гирша помилуют или сошлют на каторжные работы, он, Эфраим, расщедрится на целый рубль!

Лошадь громко цокала копытами по мостовой. Шмуле-Сендер долго плутал по городу, пока наконец через горловину Трокской улицы не въехал на Большую.

Старик Эфраим нашарил за пазухой кисет, достал смятый листок с адресом, поднес к глазам и, волнуясь, облизывая пересохшие губы, неумело и виновато, как в хедере, прочел:

— Восемь…

— Что восемь? — осведомился Шмуле-Сендер.

— Дом восемь…

— Ты иди один, — промолвил Шмуле-Сендер. — А я пока лошадь пристрою.

Ему не хотелось мешать Эфраиму. Пусть побудет наедине со своей радостью. Долгожданная, нечаянная радость похожа на невесту — она застенчива и целомудренна, не терпит посторонних глаз, ищет себе укромный уголок и там, не стесненная ничем, царствует и зачинает другую, новую радость. До этого порога, до этой Большой улицы в этом большом городе Вильно все было просто. Все они: и Шмуле-Сендер, и Авнер, и старик Эфраим — составляли как бы одно целое, были одной плотью и одной кровью. Только смерть могла их разлучить. Смерть или такая разлучница, как радость.

Он, Шмуле-Сендер, на Эфраима не в обиде. Будь на месте Шахны белый счастливый Берл, он тоже уединился бы с ним. Жаль только — одному придется до Мишкине добираться. На дорогах неспокойно: разбойники рыщут, беглые солдаты; можно и не доехать. А тут, в Вильно, ему больше делать нечего — во все сорок пять синагог не сходишь, на всех десяти базарах не побываешь. Шмуле-Сендер отдохнет немного и, уповая на господа бога, двинется восвояси.

— Погоди, — сказал ему старик Эфраим. — Шахна даст тебе немного денег. Купишь своей гнедой овса.

— Иди, иди, — отнекивался возница. — Нет лучшей лошади, чем радость. Радость не то что в телегу — в поезд может впрячь, и потащишь, припеваючи…

— Какая тут, Шмуле-Сендер, радость! — вздохнул Эфраим.

И он, не оборачиваясь, зашагал к дому.

Шмуле-Сендер с какой-то виноватой завистью смотрел ему вслед, почесывая себя кнутом за ухом, где, видно, была затканная паутиной полупустая кладовая его мыслей.

Никогда еще белый счастливый Берл не казался таким далеким, как в эту минуту. К горлу подступила теплая пасхальная галушка, которую он никак не мог проглотить, глаза предательски заблестели, но Шмуле-Сендер до хруста сжал кнут и снова уставился на дом номер восемь.

Никуда он, конечно, без Эфраима не уедет. И не потому, что боится разбойников или беглых солдат, а потому, что иначе и быть не может. Всю жизнь — даже на русско-турецкой войне — вместе и вдруг врозь?

Эфраим встретится с сыновьями, насытится любовью или печалью и повернет оглобли обратно.

Шахна даст отцу на дорогу рубль-другой, и они, попрощавшись с литовским Иерусалимом, покатят назад в Мишкине, в свой Иерусалим.

Не спуская глаз с дома Шахны, Шмуле-Сендер вдруг ни с того ни с сего принялся думать о смерти. Когда он умрет, думал он, никто в его яму не бросит ни горстки корицы, ни пригоршни изюма, никто не завернет в его саван ни шила, ни рубанка. Может, Эфраим — если переживет его! — зачерпнет в Немане кувшин чистой прозрачной воды и плеснет в могилу.

Долго думать о смерти Шмуле-Сендер не умел, и потому, наверно, его мысли, задев Эфраима и Шахну, как куры на ячменное зерно, сбежались к счастливому белому Берлу. Это, конечно, замечательно, что его часы показывают самое точное время в мире. Но почему они показывают самое точное время не в России, а в Америке? Чем она, эта Америка, лучше?

Шмуле-Сендер посмотрел на окна и попытался угадать, за каким из них живет старший сын Эфраима Шахна.

Окна были одинаковые, как и жильцы, и эта одинаковость повергла Шмуле-Сендера в горестное изумление.

— Шмуле-Сендер! — услышал он чей-то голос.

Поначалу ему показалось, будто он ослышался. Будто обращаются не к нему, а к другому Шмуле-Сендеру. В Вильно их, небось, столько, сколько одинаковых окон. На каждом углу — Шмуле-Сендер, возле каждой лавки — Шмуле-Сендер, синагоги кишат Шмуле-Сендерами, на базаре не продохнуть от Шмуле-Сендеров, городовой с бляхой, и тот, наверно, бывший Шмуле-Сендер.

Когда он обернулся, то увидел рыжеволосого малого в опрятном пальто с широкими, как тротуарные плитки, карманами, в причудливой — или, как ее называли противники модной одежды, немецкой — шляпе со стеганым верхом и кожаным козырьком, в высоких, аккуратно зашнурованных ботинках, с гладко выбритыми щеками.

— Шахна! Шахнеле! — простонал Шмуле-Сендер. — Как же ты меня узнал?

— А я не вас узнал, — признался Шахна.

— Не меня?

— Лошадь. Ведь я же с вашим Берлом на бочке катался.

— Катался, катался! — пританцовывая на месте, повторял польщенный вниманием Шмуле-Сендер. Он тыкал в старшего сына Эфраима кнутом, желая убедиться, что перед ним не привидение, а живой человек.

— Помнишь, как ты у меня допытывался: «Ты всю реку вычерпаешь?» Всю не всю, а пол-Немана вычерпал, — ответил Шмуле-Сендер и просиял, завидев Эфраима. — А вот и твой отец!

— Помню.

— А как ты затычку вытащил — помнишь?

— Помню… Ну как — весь Неман вычерпал?

Старик Эфраим узнал сына еще издали, замедлил шаг, как бы свыкаясь со своей радостью и давая успокоиться сердцу. Побежишь, и оно, чего доброго, лопнет.

Не спеши, не спеши, уговаривал он себя, чувствуя, как в груди вместо одного сердца забилось два, одно другого громче и больней.

Застыл и Шахна.

Вид отца огорошил его. Старик Эфраим держался прямей, чем прежде; кудлатая его голова заросла еще больше; молодые дикие космы выбивались из-под шапки; он не горбился, не сутулился, и глаза его — насколько Шахна разглядел издали — тлели по-прежнему тихо и белесо, как головешки; только брови гуще присыпал иней, но и он был какой-то молодой, почти праздничный, словно выпал только вчера ночью.

— Дай-ка мне, Шмуле-Сендер, кнут, — попросил он, подойдя.

— Зачем? — испугался возница.

— Дай-ка! Дай!

Шмуле-Сендер протянул ему кнут, старик Эфраим расплел его, шутливо щелкнул им над немецкой шапкой Шахны.

— Что ты делаешь? — выпучился Шмуле-Сендер.

— Вытяну его за то, что приезжал редко… что тратился на меня…

Шахна не выдержал, бросился к отцу, обнял за плечи, поцеловал в можжевеловую бороду быстро, истово, виновато, уткнулся в стариковскую грудь, в которой, перебивая друг друга, продолжали биться два сердца, одно — радости, другое — тревоги.

— Ладно, — приговаривал довольный Эфраим. — В другой раз высеку… Завтра, завтра…

Он машинально повторял это «завтра, завтра», вкладывая в это слово какой-то непонятный постороннему смысл, важность которого должна была обнаружиться позже.

— Что ж мы стоим! Пойдем ко мне, — предложил Шахна.

— У меня, Шахнеле, дело, — отнекивался Шмуле-Сендер.

— Вилию решили вычерпать? Она и так обмелела.

— Посланец из Нью-Йорка приехал… Подарок от Береле привез… Золотые часы со звоном…

— Со звоном? — спросил Шахна и глянул на отца.

— Ага… — пробормотал Шмуле-Сендер. — Идите, идите… Вам надо вдвоем…

Старику Эфраиму не хотелось в такую минуту уличать Шмуле-Сендера во лжи.

— Шахна! Лошадь в пути проголодалась. Дай Шмуле-Сендеру на овес!

Семен Ефремович достал бумажник — ни Эфраим, ни Шмуле-Сендер никогда не видели такого кошелька с застежками, большими и малыми отделениями — и протянул водовозу деньги.

— Приходи к вечерней молитве, — промолвил Эфраим.

Шмуле-Сендер радостно замурлыкал; лошадь замотала головой. Она всегда знала, когда хозяин возвращается с деньгами, а когда и с пустыми руками. В этом гнедая Шмуле-Сендера была куда прозорливей, чем его жена — Фейга.

Жилье Шахны не обрадовало Эфраима. Оно поражало бедностью, даже убогостью. Единственное богатство — книги. Книг было много, больше, чем у рабби Авиэзера, и все толстые, в каких-то почерневших переплетах, от которых пахло клейстером и табачным листом. В углу стояла скромная односпальная кровать, застеленная недорогим серым покрывалом, с большой, взбитой, как взъерошенная наседка, подушкой.

— Да-да, — неопределенно протянул Эфраим. При таком жалованье Шахна мог жить намного лучше — купить мебель, шкаф, двуспальную кровать. Неужто он собирается ходить в холостяках целый век? — снять комнату попросторней, а может, даже не одну. Не придумал ли Шахна свою службу, как Шмуле-Сендер часы со звоном?

— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил Шахна без всякой связи.

— Нет. Вижу, пейсы состриг. Одет по-немецки. Может, говорю, крестился?

— Бог миловал, — откашлялся Шахна.

— Но и раввином не стал. Почему?

Эфраим настойчиво, не давая Шахне передышки, подбирался к главному: что же он, его сын, делает в славном городе Вильно, где сорок пять синагог и десять базаров. Чем и на каком базаре торгует?

— Ты на меня не обижайся, — сказал Эфраим.

— За что?

— За вопросы. Что поделаешь, если старость — не вопрос, а ответ.

Эфраим поднял глаза, снова оглядел келью Шахны, задержался взглядом на давно не мытом окне, на золотом муравейнике лучей, потом — на сыне.

— Один живешь?

— Один. Господь бог тоже холостяк.

— Ишь, куда хватил!.. У господа бога есть ангелы… херувимы… мы, его дети…

— Мы — дети дьявола, — серьезно сказал Шахна.

Наступило тягостное молчание. Слышно было, как по Большой улице с лихой песней вышагивают солдаты.

Эфраим приехал в Вильно не для того, чтобы спорить со старшим сыном. Эфраим вообще не любит спорить. Шахна знает, зачем он пустился в эту далекую, в эту изматывающую дорогу. Почему чужой человек — Юдл Крапивников — ему про Гирша уши прожужжал, а родной сын об этом ни слова?

— Как ты думаешь, — вырвалось у него внезапно, — отдадут мне Гирша?

— Если суд его признает виновным, то вряд ли…

— А зачем он им мертвый?

— Его еще могут помиловать… Ради жизни можно поступиться своими убеждениями. Жизнь выше убеждений.

Эфраим насупился, выглянул в окно, за которым по-прежнему сокрушала булыжник тяжелая поступь солдат.

— Убеждения до тех пор хороши, — сказал Шахна, — пока не становятся предубеждениями. У Гирша жена… не сегодня-завтра родится ребенок… ты… — Он вдруг спохватился, что говорит с отцом, как с Ратмиром Павловичем.

— Для тебя я, выходит, не существую?

— Существуешь… Гирша защищает лучший присяжный поверенный в Вильно — Михаил Давыдович Эльяшев, — зачастил Шахна. — Будем, отец, надеяться, верить.

— Я, сын мой, со дня рождения верю… В бога… в вас, моих детей… Кроме веры, у меня никаких убеждений не было. И что?

Эфраим замолк.

— И что? — продолжил за него Шахна.

Раньше ему никогда не приходилось видеть отца таким открытым, смятенным, алчущим правды и понимания.

— Как был один, так один и остался.

— Ты не один, отец, — утешил его Шахна.

— Один. Один.

— А мы?

— Ты же сам сказал: «Мы — дети дьявола…»

— Я имел в виду совсем другое, — принялся оправдываться Шахна, с каждой минутой лишаясь не столько доводов, сколько уравновешенности.

— Верить можно только мертвым, — твоей матери Гинде, твоим мачехам Двойре и Лее… нищему Авнеру, да будет ему пухом земля, твоему деду Иакову… А вы — живые.

— Но мы, отец, в этом не виноваты.

— Да. И все же только мертвые не изменяют.

— А бог?

— Бог, — старик Эфраим запустил руку в космы. — Он такой же несчастный отец, как я… как Шмуле-Сендер… Он ждет от каждого из нас, что ему подарят часы со звоном… Но каждый из нас знает, что часов, показывающих веру, как время, нигде, даже в хваленой Америке, нет.

— Ать-два! Ать-два! — раздавалось за окном.

— Послушай, Шахна, где их хоронят?

Шахна понял, о ком спрашивает отец, и нахмурился.

— На военном поле.

— А что такое военное поле?

— Обыкновенный пустырь. Но Гирш еще жив! — возмутился Шахна.

Как отец может об этом так просто говорить? Как будто речь идет не о живом человеке, а о каком-нибудь кладе — мешке с золотыми монетами, зарытом, как гласит молва, солдатами Наполеона на том же военном поле. Господи, что будет, когда отец узнает, что он, Шахна, почти причастен к казни Гирша? — подумал Семен Ефремович.

— Ты мне, Шахна, растолкуй старому, за что он его… этого генерал-губернатора?..

— Он велел их прилюдно выпороть. Всех до единого. За поркой наблюдало полгорода: дамы… господа… все приставы Вильно… восемь пожарных с брандмейстером во главе. Хохот, визг, улюлюканье!

— Меня в детстве еще и не так пороли. Задница на то и задница, чтобы нет-нет да огреть ее. Стоит ли из-за своей, пусть и в волдырях, задницы лишать другого жизни? Разве ты, Шахна, стрелял бы? Разве я стрелял бы? А Эзра?..

— Нет. Но исполосовали не задницу, а его душу, — заступился за Гирша Шахна.

— А ей порка полезна, — спокойно ответил Эфраим. — Мою душу вы вон сколько лет порете… А она к вам все равно тянется…

Шахна был готов говорить о чем угодно, рассказывать о Гирше или Эзре, смакуя подробности, только бы старик не спрашивал о его житье-бытье.

Да и о чем, собственно, его можно спрашивать? Он, Шахна, ни в кого не стрелял, в тюрьме не сидел, фокусы на площадях не показывал. Жизнь его (если посмотреть на нее глазами отца) течет ровно и беспечально. Ведь единственное, на что старик обратил внимание и что его, похоже, встревожило, это одиночество Шахны, отсутствие жены. Но это ж не беда. Чего-чего, а жен у Дудаков, как шутили в местечке, всегда было в два раза больше, чем надо.

Эфраим то ли от усталости, то ли от обилия обрушившихся на него впечатлений угрюмо помалкивал, и в этой угрюмости Семену Ефремовичу мнилась какая-то непредсказуемая угроза.

— Отец, — сказал он. — У меня есть один хороший знакомый… мы когда-то вместе с ним учились в раввинской семинарии… Сейчас он какой-то чин… в жандармерии… кажется, толмач… Он попросит своего начальника, чтобы тебе разрешили свидание.

— А зачем мне свидание с начальником?

— С Гиршем, — поправил его Семен Ефремович.

— Еврей в жандармерии? — удивился старик Эфраим.

Всей правды Семен Ефремович сказать отцу так и не посмел. А вдруг Ратмир Павлович откажет в просьбе? Вдруг он, Шахна, не выхлопочет для отца разрешения? Что тогда? Пусть отец вернется в Мишкине, ничего о нем, Шахне, не узнав. Если же Князев поможет и отец до суда попадет в 14-й номер, то Гирш ему все равно все расскажет.

— Если ты ничего есть не будешь, то я тебе постелю, — сказал Шахна и, подойдя к кровати, взбил подушку.

— А ты?

— Я — на полу.

— У евреев на полу только мертвые спят, — промолвил старик Эфраим, не отказываясь. Усталость давала себя знать. Голова висла; в глаза словно накрошили луку; ноги отяжелели и вросли в пол, как надгробия.

— Может, я и есть самый мертвый из твоих сыновей… — печально произнес Семен Ефремович.

Мысль его работала с лихорадочной быстротой. Может, лучше самому признаться, чем ждать, когда кто-нибудь — тот же Гирш или какой-нибудь завсегдатай синагоги ломовых извозчиков — откроет старику глаза. В конце концов, он, Шахна, ничем себя не запятнал. Совесть его чиста. Во всем, что происходит в жандармском управлении, не он виноват. Не он допрашивает, не он судит, не он отправляет на виселицу или в Сибирь.

— Что-то я не слышал, чтобы евреев брали в жандармерию, — снова усомнился Эфраим.

— Есть даже евреи, пьющие чай с государем.

— Такой еврей с каждым глотком становится православным, Шахна, — пробасил Эфраим, — всю жизнь я учил вас говорить правду.

— Учил.

— Если Гирш действительно хотел умертвить генерал-губернатора, то я не могу от своего сына требовать, чтобы он на суде лгал. Я могу только просить его, чтобы он не говорил правды.

— По-твоему, лучше отречься от жизни ради правды, чем от правды ради жизни?

— Каждый, Шахна, выбирает сам… Я не могу выбирать за Гирша… Или за тебя…

Эфраим помолчал, снова вперил взгляд в Шахну, как будто желая что-то выжечь, и добавил:

— Ведь и ты, сын, спустился в ад, не спросив меня.

Он сел за стол, положил на него свои руки и принялся разглядывать набухшие, голубоватые жилы; и каждая жила, как ручеек или стежка, убегала, уплывала от его старости к его истоку, к его детству, в зеленый принеманский край.

— Вернусь в Мишкине, и рабби Авиэзер, или жена этого несчастного корчмаря Ешуа Манделя Морта, или сам Маркус Фрадкин, у которого ты служил писцом, спросят меня: «Ну как там в Вильно твои дети?» И что я им, Шахна, отвечу?

Семен Ефремович сидел неподвижно за столом, и от этой неподвижности казался еще угрюмее.

— Что я им отвечу? Сын Шахна, гордость моя и сила моя, спустился в ад, чтобы спасать грешников, и сам грешником стал.

— Отец!

— А Гирш, смутьян и бунтовщик, вместо того чтобы народить нашему народу сто сапожников и сто швей, кончил свои дни на виселице…

Семен Ефремович зажмурился, снова открыл глаза, снова зажмурился: над подушкой порхала пятнистая, усыпанная пыльцой бабочка. Она то возникала, то исчезала. Шахна таращил глаза и думал не столько о словах отца, сколько о своем странном, болезненном состоянии, которое, начавшись в раввинской семинарии с гибели Беньямина Иткеса, все больше усугублялось.

До недавних пор Семен Ефремович еще надеялся справиться с болезнью без посторонней помощи, но чем дальше, тем больше убеждался, что ему без нее не обойтись. Он уже не раз порывался посетить доктора, даже выбрал в путеводителе по Вильно адрес: «Д-р. Хаим Брукман, душевные болезни. Александровский бульвар, двадцать. Прием больных с 10-ти до 15-ти», подходил к докторскому дому, прочитывал затуманенными глазами невеселую надпись на медной табличке и, понурив голову, плелся назад, на Большую, к мыши Нехаме, к Беньямину Иткесу, полуовну-получеловеку, к своему одиночеству.

После суда, думал Семен Ефремович, он обязательно сходит к этому Брукману, попросит какое-нибудь лекарство, а если оно не поможет, то он бросит все и уйдет куда глаза глядят.

— А Эзра, поскребыш, бражничает в придорожных шинках, — продолжал Эфраим, — и выкобенивается на базарах.

Семену Ефремовичу не хотелось вконец огорчать отца: пусть он об Эзре узнает попозже. А теперь — спать, спать, спать!

— У него есть дети? — спросил Эфраим.

— Нет, — ответил Шахна, догадываясь, о ком отец говорит.

— Одно счастье, — вздохнул старик.

— Жена его — Мира — ждет ребенка.

— Весной все беременны: и птицы, и деревья, и женщины, — сказал Эфраим.

Он стянул башмаки, поставил их под кровать, разделся, почесал лохматую грудь и лег.

Через минуту рядом лег и Шахна, и легкий, без видений, сон сковал его веки.

Эфраим смотрел на его седые волосы, и соблазн дотронуться до них не давал ему до утра уснуть…


На службу Семен Ефремович ходил мимо Вилейки, через Ботанический сад, вкушая прозрачный, как слеза, воздух, прислушиваясь к шуму быстрой, норовистой речки и следя за кружением крикливых ворон над Крестовой горой, где, по преданию, были похоронены три стойки», несгибаемых в своей вере монаха. И кресты, возвышавшиеся над грешным, торгующим, прелюбодействующим, погрязшим в гордыне городом, и безымянные монахи, противостоявшие вероотступникам, волновали душу и внушали ему, изгою, некую зависть, навевали необыденные мысли о бренности и скоротечности жизни.

Но сегодня Семен Ефремович пошел напрямик, через город. Не терпелось прийти на службу пораньше, чтобы не расплескать свою решимость, не разменять ее на пустопорожние, хоть и возвышенные, разговоры.

Допросы тяготили Ратмира Павловича Князева, утомляли, делали крайне раздражительным, а беседы с Семеном Ефремовичем, с которым он в последнее время еще больше сблизился, доставляли ни с чем не сравнимое удовольствие. На чем только полковник и толмач не схлестывались!

— Почему в Англии живут одни англичане? — наступал, бывало, Князев.

Шахна начинал что-то объяснять, но его объяснения не удовлетворяли Ратмира Павловича, и он от Англии переходил к Франции или Германии.

— А почему в Германии одни немцы?.. Почему? Ответь мне, если ты такой умный.

Семен Ефремович осторожно, чтобы не распалить полковника, отвечал, избегал острых сшибок, кое о чем осмотрительно помалкивая, но Князева только бесила его осмотрительность.

— Только мы и Америка — проходной двор! Терпим у себя дома несметное множество народов и народцев! Отсюда и все наши беды.

— По-вашему, во всем виноваты инородцы? — тихо, почти льстиво вставлял Семен Ефремович.

— С русским человеком всегда легко договориться, — настаивал полковник. — Куда легче, чем, например, с вами или с литвинами. Я уже не говорю о поляках.

— Договориться можно со всеми. Все зависит от того, кого считать волком, кого — овцой.

— По-твоему, мы волки? Да добрее русских людей на всем белом свете нет. Их и бьют, и унижают больше вашего, а они терпят… землю пашут… лес сплавляют… шахты роют… Чтобы покончить со всеми распрями, есть только один выход — перевести всю жизнь на русские начала.

Ратмир Павлович принимался расхаживать по кабинету, заложив руки за спину; иногда он переходил на мелкую рысь, словно гнался за кем-то; Семен Ефремович послушно поворачивал голову то влево, то вправо, чтобы не пропустить какое-нибудь движение начальника, заменяющее слово, а главное, чтобы ни на минуту не позволить себе забыться, подумать о чем-то своем, не о народах и народцах, а о том же докторе Хаиме Брукмане с Александровского бульвара.

— Моя идея, — разглагольствовал, бывало, Ратмир Павлович, — чрезвычайно проста. Возьмем, например, евреев. Будь моя воля, я бы вас всех с первого января будущего года превратил в русских. Поголовно! И живите где хотите, и учитесь где вам заблагорассудится. Никакой черты оседлости, никаких ограничений! И точка! То же самое проделать с прочими: литвинами, караимами, поляками, татарами, якутами, бурятами. И покончено с проходным двором! Ну, что ты на это, Семен Ефремович, скажешь?

— Что я на это скажу?

Идея Ратмира Павловича поставила Шахну в тупик. Согласиться с ней он не мог, но и не принять ее было страшновато.

— Боюсь, ваше благородие, инородцы все равно начнут роптать. Литвины потребуют, чтобы все были литвинами, и вы… и Антонина Сергеевна, и ваш Петя… Татары — чтобы все были татарами…

— Никогда!

— Но почему? — осмелел толмач.

— Почему? А вот почему! — заранее предчувствуя свое торжество, повторял Князев. — У малых нет будущего. Будущее, ласковый ты мой, только за большими. Речки высыхают, море плещется вечно. Ему никакие засухи не страшны. Малость обмелеет, но останется. А речки? Сам посуди: зачем тебе, речке, Шахне Дудаку, — полковник вспомнил его старое имя, — быть маленьким, если ты в мгновение ока можешь стать большим? Я все продумал, все подсчитал. Море! Огромное, могучее море. Как в Англии или в Германии.

Шахна малодушно кивал головой — маленькая речка покорно текла в море.

Такие беседы порой затягивались до глубокой ночи; Князев вызывал своего опричника, топтуна — Крюкова, посылал в ресторан Млынарчика за едой; Крюков приносил лососину, жареных цыплят в соусе, пльзенское пиво, и споры продолжались.

Но сегодня Семен Ефремович не собирался задерживаться на службе, тем более что никакого допроса не предвиделось; дело Гирша было передано в суд, а нового недопрошенного преступника-еврея в 14-м номере не содержали. Не намерен был Шахна и до ночи лясы точить, обсуждать замечательные идеи своего начальника — пусть под лососину, пусть под жареных цыплят в оливковом соусе.

Воспользовавшись перерывом, Семен Ефремович решил попросить у Князева за отца: так, мол, и так, уважьте, ваше благородие, последнюю просьбу старика, разрешите свидание с сыном. (О том, чтобы в случае чего ему, Эфраиму, отдали тело Гирша, и заикнуться нельзя было!)

Князев обладал добрым сердцем. Прослужив более двадцати лет в жандармах, он испытывал к некоторым арестантам презрительную, брезгливую жалость, умел ценить чужое благородство и стойкость.

В каком-то ночном споре с Шахной он вспомнил этого юнца Кримера или Кремера и со свойственной ему задумчивой, русской распевностью сказал:

— Вот если бы мой Петя был таким, как он.

— Но он же государственный преступник!..

— Ну и что? Пете бы его твердость!

Утешало Шахну и то, что все прожекты Ратмира Павловича, его сногсшибательные идеи проистекали не от злобы, слепой вражды или предубежденности, а от неверного понимания племенных нужд, которыми он волей судеб вынужден был заниматься в этом чужом, разношерстном и, как ему казалось, неблагодарном крае.

Как назло, Князев долго не приходил — на костельных часах давно пробило десять, — и Семен Ефремович, зная пунктуальность Ратмира Павловича, уже стал беспокоиться. А вдруг он совсем не придет? В жандармском управлении ходили слухи о том, что жене Князева якобы противопоказан сырой литовский климат, другие говорили, что дело вовсе не в климате, что генерал-губернатор не доволен шефом жандармов и что в ближайшее время следует ждать его перевода в другой город.

Стараясь держаться в стороне от этих слухов и пересудов, Семен Ефремович тем не менее живо переживал каждую новость и меньше всего хотел, чтобы на место Ратмира Павловича назначили какого-нибудь другого служаку.

Когда в коридоре раздались тяжелые шаги Князева, Шахна почти просиял. Странно, но в эту минуту он готов был простить Ратмиру Павловичу все: и свое двухдневное пребывание в 14-м номере, и шутку (хороша шутка!) с наручниками, и ежедневное подтрунивание над его набожностью.

— Какие новости? — с порога осведомился полковник.

Семен Ефремович не понял, о каких новостях говорит Князев.

— Как там у вашего мудреца сказано: благая весть утучняет кости, — пророкотал Ратмир Павлович. — Что-то не вижу, чтобы они у тебя утучнились.

— Ваше благородие! Я никогда вас ни о чем не просил. И не попросил бы, если бы не отец, который неожиданно приехал.

— Бедный, бедный!..

Нельзя было понять, к кому относятся его слова, то ли к Семену Ефремовичу, то ли к его отцу.

Князев снял китель, повесил его на спинку стула, сел, размял волосатые руки.

— Помог бы я тебе, — полковник добродушно улыбнулся. — Да не знаю, останусь ли в Вильно… Поедешь со мной?

— Зачем я вам? Может, там, куда вы поедете, евреев не будет.

— Может быть. Но один головастый еврей русскому человеку не помеха.

Полковник снова улыбнулся. Он был в хорошем расположении духа, и Семен Ефремович терялся в догадках, не зная, чему это приписать — то ли удивительному, пронизанному щедрым майским солнцем утру, то ли тайному решению Ратмира Павловича уехать отсюда, то ли тому, что не надо было начинать день с осточертевших, въевшихся в печенки, допросов.

— Я знаю, Семен Ефремович, о чем ты собираешься меня просить, но… — полковник развел борцовские руки. — Рад бы… Да ваш Гирш в карцере. А карцеру не положены свидания.

— Как же вы, ваше благородие, догадались о моей просьбе? — удивился Шахна.

— Сам — отец. Когда сыну грозит смерть, у отца одно желание: увидеть его, приласкать… Плохи его дела. Плохи…

— Отца?

— Гирша.

— Но ведь приговор еще не оглашен.

— Приговор не оглашен, а форма уже готова. На всякий случай.

— Какая форма?

— О приведении приговора в исполнение. В ней только до поры до времени имеются пропуски.

— Пропуски?

— Фамилия осужденного и время казни проставляются в последнюю минуту. А место? Место известно — военное поле, — сказал Ратмир Павлович и погладил погоны на кителе. Семен Ефремович проследил за движением его руки, и снова, как в 14-м номере, в воздух взмыла бабочка, очень похожая на золотое шитье погона.

— Что с вами? — заметив, как Семен Ефремович покачнулся, спросил Князев.

— Ничего… Ничего… Сейчас пройдет.

Он затравленно оглянулся, покосился на полковничий китель, и большая слеза облегчения выкатилась у него из правого глаза, когда он увидел на кителе не насекомое, а высокий знак жандармского отличия.

Отправлю отца и — к доктору, подумал он. К доктору. На Александровский бульвар.

— Может, удастся по пути в суд, в карете? — сказал Князев.

— В карете?

— Посадим твоего батьку в карету, пусть потолкует с сыночком.

Семен Ефремович вздрогнул. Ему показалось, что Князев решил это сделать неспроста, что он все знает: его осведомители, филеры, доносчики донесли про этого Арона Вайнштейна и этого Федора, которые грозились отбить у жандармов Гирша; Ратмир Павлович придумал эту карету вовсе не из благородства, а из корысти. При отце Гирш себя будет вести совсем иначе, чем в его отсутствие. В его отсутствие он может еще выкинуть черт-те что, а с отцом… Отца он не станет подвергать опасности. Присутствие Эфраима Дудака оградит карету от нападения.

— Ну, как? — кокетливо, унижая Шахну своей властью и добротой, спросил Князев.

— Ваше благородие! Разве это возможно?

— Возможно, возможно.

Семен Ефремович не сомневался, что, когда кончится суд над Гиршем, Ратмир Павлович взыщет с него за это свидание, учинит ему допрос, вытянет из него, кто такой этот Арон Вайнштейн и этот Федор? Зачем, мол, к тебе приходили, ласковый ты мой?

Он снова глянул на полковничьи погоны. Господи, что они, юнцы, могут сделать с одним пистолетом и Марксом за пазухой?

— Я дам распоряжение, — продолжал Ратмир Павлович. — Возле Георгиевского проспекта отца высадят. Конечно, десяти минут для разговора с сыном маловато. Но я и так нарушаю все установления.

— Десяти минут хватит, — успокоил его Семен Ефремович.

Теперь ему и эти десять минут казались лишними. Что может произойти за десять минут? Ничего, ровным счетом ничего. Гирш не пойдет на попятную. Не пожалеет отца… А отец только душу разбередит.

Но Шахна не чувствовал себя вправе отказать отцу в этой милости, дарованной сердобольным, хитроумным жандармом.

Он никак не мог представить себе отца рядом с Гиршем в наручниках, бок о бок с молчаливыми солдатами. Да они при солдатах рта не раскроют!

Может, не говорить отцу про эту карету, соврать что-нибудь, сказать, что суд продлится еще год-полтора, что должны еще найти сообщников Гирша. Отец не станет дожидаться в Вильно полтора года, разыщет в какой-нибудь синагоге Шмуле-Сендера и, помолившись, отправится назад, в Мишкине. Тем более что Гирш и не желает его видеть.

Кому, кому, а родителям сыновья неправда продлевает жизнь.

— Ваше благородие! То, о чем я у вас спрошу, покажется вам неслыханной наглостью. Но я… но мне все-таки трудно удержаться.

— Что ж, наглецы иногда побивают скромников.

— Скажите, Ратмир Павлович, — Шахна впервые за долгие годы совместной службы обратился к своему начальнику по имени-отчеству, вложив в свое обращение и свою надежду, и свое уважительное отношение к Князеву, не подорванное даже его склонностью к издевательствам и пакостям, — скажите, Ратмир Павлович, — повторил он, — если бы мой брат пожелал перед судом креститься, это облегчило бы его участь?

— А он что, выразил такое пожелание?

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Но и ты на мой не ответил. — Князев подошел к двери, распахнул ее и громко, как восточный глашатай, воззвал: — Иван!

В кабинет влетел Крюков.

— Чаю нам!.. И кренделей! С марципанами!..

— Бегу!

И Крюков исчез.

— Допустим, он выразил такое желание, — промолвил Семен Ефремович. — Мог бы он рассчитывать на большее снисхождение судей?

— Перед русским судом, по-моему, все равны. Но, думаю, такой поступок произвел бы на судей самое благоприятное впечатление. Если он изъявит такое желание, я могу председателю суда шепнуть. Новообращенного, надеюсь, не казнят, как бы он ни провинился. Нельзя же казнить примеры, когда их можно отправить на каторжные работы…

— Жалко его, — сказал Семен Ефремович.

— Кого жалеть — выбирают судьи. Гирша или Россию?

— Разве судьи — это Россия?

— Нет, — неожиданно повеселев, сказал Ратмир Павлович. — Но твой Гирш к ней имеет еще меньше отношения.

Крюков принес самовар, потом чашки, потом крендели с марципанами.

Дома, на Большой, старик Эфраим мыл окна. Он откуда-то раздобыл тряпку, ведерко, сходил к колодцу во дворе, набрал воды и, взгромоздившись на табурет, принялся драить засиженное мухами стекло.

— Хозяйничаю тут без тебя.

— Хозяйничай, хозяйничай.

— Мой отец… твой дед Иаков, говорил: две вещи на свете надо содержать в чистоте.

— Окна?

— И совесть, — буркнул Эфраим. — Ибо через них человек смотрит на мир.

— А я принес тебе гостинец, — сказал Шахна и протянул отцу завернутый в бумагу крендель с марципанами.

Старик Эфраим слез с табурета, вытер о домотканые штаны руки, потрогал крендель, обнюхал его, но не взял.

— Авнером пахнет.

Помолчал и добавил:

— Да будет ему земля пухом.

Семен Ефремович удивлялся его отчужденности. Поначалу он думал, что отец стесняется, чувствует себя скованно в чужой квартире, среди чужой, непривычной для него мебели, недоступных книг, необжитости, но вскоре поймал себя на мысли, что большей близости между ними не будет, и не знал, кого в этом винить — себя или его.

Наверно, себя.

Старик Эфраим — так, во всяком случае, казалось Шахне — каким-то нестарческим, присущим покинутым родителям чутьем уловил странное, враз опечалившее его несоответствие между внешним дружелюбием сына, даже нежностью и чем-то скрытым, тщательно оберегаемым от него и, стало быть, постыдным. Эфраим ни о чем его не спрашивал, ждал, когда сам Шахна, усадив его за стол, расскажет о том, что делал, чего добился в этой немалой, бог весть чем заполненной поутру разлуке, о Гирше, сбившемся с пути; даже о сестре Церте, живущей в Киеве, — может, Шахна ездил к ней? Что ему, холостому, стоит? Как ни странно, подозрения Эфраима по приезде в Вильно не рассеялись, а еще больше обострились, и теперь он сам не знал, кто же из его детей — Шахна ли, Гирш ли, Эзра ли — более несчастен.

Пожалуй, самым поразительным открытием было то, что они все несчастны и что их несчастье какое-то особое, городское, что ли, в котором ему, приехавшему из жмудской глухомани, до конца не разобраться, в котором кто-кто, а он, Эфраим, бессилен помочь.

— Ты увидишь Гирша, — сказал Семен Ефремович. — Я обо всем договорился.

— Когда?

Отец, казалось, совсем не обрадовался этой вести. Да и чего тут радоваться? Большое счастье — встретиться с сыном-арестантом. Ни одному отцу не пожелаешь! Но ведь он отмахал почти триста верст, чтобы увидеться с ним — счастливым ли, несчастным ли, живым ли, мертвым ли. Хорошо еще — пока жив! Но что за жизнь в тюрьме?

— В день суда, — ответил Шахна.

Старик Эфраим поднял голову, посмотрел на Шахну, опустил глаза. Он как бы торопил его признание, но Семен Ефремович делал вид, будто ему не в чем признаваться, — вся его жизнь с немытыми окнами, холостяцкой кроватью, горками недочитанных книг словно на ладони. Что тут, мол, скроешь?

— Шахна, — выдавил старик. — Когда я в колодце брал воду, ко мне подошла одна женщина… с бородавкой на верхней губе… в плисовом жакете.

— Гита.

— Она спросила, кем я тебе прихожусь.

Эфраим замолчал, снова поднял голову на Шахну.

— Я сказал: отец.

— И что было дальше? — дрогнул Семен Ефремович.

— Дальше эта Гита сказала, что видели, как ты выходишь из жандармского управления… Я только посмеялся над ее словами. Ведь, правда, смешно?

Эфраим тихо захихикал.

— Смешно.

— Мой сын, говорю я ей, может служить где угодно, только не там, где вы думаете… Вот ведьма, — вздохнул старик Эфраим.

— Это правда, — сказал Шахна.

— Что?

— Гита — ведьма, — Семен Ефремович дрогнул второй раз.

Если весь город, все Гиты и все Шмиты будут в один голос твердить, что он, Шахна Дудак, служит в жандармерии, в этом логове погромщиков, злейших врагов Израиля, он все равно никогда с этим не согласится. Ложь! Грязная, поганая, как засиженное мухами окно, ложь! То место, куда он каждое утро приходит на службу, так зовется для других, а не для него! Шахна Дудак — служитель добра. К добру зло не пристает ни в аду, ни в вонючем притоне воров, ни в залитом огнями светильников суде, где от имени добра вершится подлость и несправедливость.

— Стоит ли слушать глупую бабу, — пришел он в себя от неожиданности.

За дверью послышались сперва шаги, а потом поскребывание.

— Шмуле-Сендер, — безошибочно определил Эфраим. — Он никогда не стучится. Всегда скребется, как кошка.

Шмуле-Сендер, бог весть где пропадавший со вчерашнего вечера, был необыкновенно оживлен. Его худое, изможденное лицо было подсвечено каким-то зыбким внутренним светом, как будто он держал в руке керосиновую лампу.

Его глаза, обычно бесцветные, приобрели влажный зеленоватый цвет, каким обычно окрашивается заболоченное озерцо или первая весенняя лужа.

— Где ты столько пропадал? — поинтересовался Эфраим.

Шмуле-Сендер счастливо засопел носом, лицо его расплылось в широкой улыбке; он взял Эфраима за руку, подвел к надраенному окну и голосом счастливца, желающего, чтобы о его счастье знали все вокруг, бросил:

— Смотри!

Эфраим, только что закончивший мыть окно и насмотревшийся вдоволь на Большую улицу, на солдат, вышагивавших вдоль и поперек с нескончаемой, как и их служба, песней, на прытких, словно заведенных, евреев в черных лапсердаках и высоких, не по сезону теплых шапках, на крест церкви святого Николая, сверкавший, как вонзенный в небо божий штык, бросил взгляд через равнодушное стекло и, не заметив ничего особенного, тут же перевел его на Шмуле-Сендера.

— Неужели ты ничего не видишь? — сник водовоз.

От его приподнятого, синагогального настроения не осталось и следа.

— Совсем слепым стал, — обиделся он на Эфраима. — А ну-ка, Шахнеле, ты подойди!

У Семена Ефремовича не было никакого желания глядеть в окно. Он и в лучшие дни не глядел. А теперь? Теперь ему хотелось, чтобы в комнате было темно, чтобы они не видели друг друга; хотелось, чтобы не было ни окоп, ни дверей и не надо было никуда отсюда уходить — ни к 14-му номеру, откуда начнет свой путь жандармская карета, ни в Еврейскую больницу, где харкает кровью младший брат, поскребыш Эзра. Приход Шмуле-Сендера, с одной стороны, был спасением, заставлял заниматься обыденными, не требующими ни правды, ни лжи заботами, но, с другой стороны, еще больше накалял обстановку. Глаза старика Эфраима немо продолжали свой допрос; видно, рассказ ведьмы Гиты глубоко запал ему в сердце. Нет, нет, старость отца не ответ, а вопрос, лохматый, отвергающий ложь, непримиримый.

Семен Ефремович неохотно подошел к окну.

— Ну?

— Что «ну»?

— Видишь? — с надеждой произнес Шмуле-Сендер.

— Вижу вывеску: «Здесь приставляются пиявки и банки».

— Какие пиявки? — возмутился Шмуле-Сендер. — Какие банки?

Он вдруг оттер Семена Ефремовича от окна, приник к стеклу, как к роднику, и, словно напившись, радостно воскликнул:

— Стоит!

Старик Эфраим подошел к окну и посмотрел поверх седой, по-прежнему кучерявой головы друга.

— Ты купил бочку? — удивился Эфраим.

— По дешевке… Еще и на овес хватило… И на хлеб с селедкой…

— Хват! Хват! — похвалил Шмуле-Сендера Эфраим. — Ты что, может, возвращаться не собираешься?

— Собираюсь, — сказал водовоз. — Но пока ты с Гиршем встретишься… пока суд кончится… пока с Шахной нарадуетесь…

— Но в Вильно тысячи водовозов! — напомнил Эфраим.

— Ну и что? Шмуле-Сендер Лазарек и среди тысячи не затеряется! Шмуле-Сендер до сих пор знает секрет! Знает, где брать воду. Иной думает: воду брать просто… Нет, голубчики… Воду надо выбирать, как невесту… А не бросаться на первую попавшуюся.

Шмуле-Сендер входил в раж. Приобретение бочки вытеснило из его памяти даже белого счастливого Берла. Еврейской больнице, по словам Шмуле-Сендера, воды требуется несметное количество: и пищу приготовить, и больных поить, и мертвых обмывать. Вот он с ней и договорился: полдня возит, полдня спит. Тут же, в больнице.

— Хват! Хват! — приговаривал восхищенный Эфраим. — Скоро ты своему Берлу будешь деньги посылать, а не он тебе.

Старик Эфраим сразу понял, почему Шмуле-Сендер подрядился возить воду в Еврейскую больницу — хочет заработать Фейге на подарок; золотых часов со звоном, конечно, ей не видать, а вот какую-нибудь мелочь привезет: платок или теплые рейтузы. Рейтузы не вызванивают колыбельную. А жаль, хотя Фейга и ими будет довольна. Шмуле-Сендер попросит, чтобы их красиво упаковали, всякими ленточками перевязали, как это делают там, в Нью-Йорке, в магазине счастливого Берла. Шмуле-Сендер протянет своей Фейге сверток и скажет:

— Дорогая Фейгеле!.. Он предложил мне на выбор: часы со звоном или рейтузы? Я думал, думал и решил все-таки взять рейтузы. Зачем нам время со звоном?.. Зачем нам вообще время?.. Время, Фейгеле, нужно тем, у кого полный кошелек, тому, кто счастлив. А нам, старым и несчастным, зачем оно? Лучше рейтузы — тепло и ни о чем не напоминают: ни об утре, ни о вечере, ни о ночи.

— Эзру ты там не видел? — вдруг спросил Шахна.

Он подумал, что сейчас самый подходящий момент рассказать отцу о младшеньком, поскребыше. Чем больше он будет знать о других, тем меньше будет спрашивать о нем, Шахне.

— Эзру? — насторожился отец. — Разве он в больнице?

— Да, — ответил Семен Ефремович.

— Что с ним? — Старик Эфраим отошел от окна и сел за стол.

— Пока его доктора только осматривают, — неопределенно промолвил Семен Ефремович.

Весть о том, что у Эзры, его любимого сына, поскребыша Эзры чахотка, совсем прибьет отца. После такого удара он не справится. Лучше пока держать его в неведении. Надо и Гаркави подготовить, чтобы не проговорился. Отнять у старика двоих — это слишком жестоко. Почему двоих? Почему не троих?.. Почему не всех?

— Я еду с тобой, Шмуле-Сендер, — сказал Эфраим.

Виленская Еврейская больница была расположена на противоположном от Георгиевского проспекта берегу Вилии. В самом здании не было ничего примечательного, если не считать обилия башенок, смахивающих на ласточкины гнезда, и такого же обилия маленьких монастырских оконцев, из которых больные видели ровную, по-княжески неторопливую гладь реки и неприступные купеческие дома с тяжелыми, украшенными лепкой, дверями. Украшения, видно, делали не мастера, а люди случайные, и потому в лепнине угадывалось что-то от кренделей и окороков.

В каменной ограде, которой была огорожена Еврейская больница, зияли большие дыры, и приходилось только удивляться, как больные проломили их, чтобы изредка убегать на волю — в соседнюю лавку или синагогу.

Гаркави Семен Ефремович не нашел, и ему пришлось обратиться к сухопарому человеку, видно, санитару или парикмахеру, который все время двигал челюстью, как будто ради собственного спокойствия проверял, имеются у него передние зубы или нет.

Убедившись в том, что зубы у него имеются, он охотно, с некоторой даже спесью, отвечал на вопросы посетителей, входивших во двор больницы без всякой опаски.

— Дудак? — переспросил он.

— Да.

— Мужчина?

— До больницы был мужчиной, — съязвил Семен Ефремович, следя за движением бдительной челюсти.

— Лежачий?.. Ходячий?..

— Ходячий и лежачий, — переборол свое отвращение Шахна.

— Что у него? Сердце? — щелк челюстью. — Печень? — другой щелк челюстью. — Мочевой пузырь? — третий щелк челюстью. — Ноги? Руки? Позвоночник?

— Легкие, — сказал Семен Ефремович.

— Позавчера… — щелк челюстью, — двое легочных тю-тю… Вчера — трое… Сегодня — полтора.

— Полтора? — ужаснулся Эфраим.

— Один — тю-тю… а другой только тю… Может, к вечеру и он тю-тю… Пошли за мной! — скомандовал сухопарый санитар, который зарабатывал на жизнь в покойницкой.

Старик Эфраим и Шахна переглянулись. Шмуле-Сендер, опавший, как дрожжевое тесто, постукивал себя по голенищу кнутом. Все больней и больней.

Все, кроме Шмуле-Сендера, вошли в темный, служивший покойницкой амбар.

Провожатый подошел к широкому настилу, на котором лежали прикрытые больничными простынями трупы, и стал откидывать одну простыню за другой.

— Ваш?

— Нет.

— Это женщина. Пошли дальше! Ваш?

— Нет.

— Сколько ему было лет?

— Тридцать… с лишним, — промолвил старик Эфраим и почувствовал, как что-то хлынуло в горло из помойного ведра.

— Этот совсем молоденький… — сказал человек со щелкающей челюстью и приподнял еще одно покрывало.

Старик Эфраим до боли сжимал рот, но помои продолжали хлестать в горло, заливали его лицо, руки, холщовую рубаху, домотканые штаны, и он бросился бежать от них — на свет, на волю, к застывшему Шмуле-Сендеру, упал на него всей своей тяжестью, всем своим отчаянием, всей своей, обрызганной помоями, радостью — ведь ни под одной простыней его Эзры, его поскребыша не было! — и Шмуле-Сендер обнял его так, как никогда никого не обнимал — ни свою жену Фейгу, ни своего счастливого белого Берла.

— Бог нас любит, Эфраим, — шептал он. — Любит!.. Кого же ему любить, если не нас?.. Когда мы остаемся совсем голые, он вдруг посылает нам теплые рейтузы… Да что с тобой, Эфраим? Неужели ты плачешь?

И оттого, что каменотес прижался к нему, Шмуле-Сендер тоже обронил слезу.

Пока старики обнимались, приходили в себя после покойницкой (хотя отцу и не внове было видеть синюшные тела и лица мертвых), Семен Ефремович разыскал где-то в коридоре доктора Гаркави. Самуил Яковлевич, как всегда, был в раздоре с российской действительностью; рассеянно слушал Шахну, отдавал на ходу какие-то непонятные распоряжения, метал громы и молнии на больничные порядки: мол, солнца нет, медсестер нет, денег нет, а все хотят быть здоровыми. Выздороветь можно где угодно — в Карлсбаде, в Баден-Бадене, в Ницце и даже Алуште, только не в этом бардаке, не в этой клоаке, не в этих Авгиевых конюшнях. На вопрос об Эзре доктор Гаркави ответил, что все идет, как и должно идти, спросил у Семена Ефремовича, знает ли он, что такое открытый процесс в легких, и, когда тот признался, что не имеет об этом ни малейшего представления, Самуил Яковлевич с мрачной торжественностью сказал:

— И мы, представьте, не имеем.

Скорее для приличия, чем для пользы дела Самуил Яковлевич поинтересовался у Семена Ефремовича, нет ли у него родственников за границей. Там, за границей, как будто изобрели новое, весьма действенное средство против скоротечной чахотки; стоит оно, правда, дорого. Но если есть богатые родичи…

— Нет. За границей у меня никого нет. Только товарищ… друг детства… Торгует там лучшими часами в мире.

Гаркави выслушал его и сказал, что ему лично не нужны ни лучшие, ни худшие часы в мире: все равно все они показывают время, то есть то, что ему не хочется знать.

— Вы только отцу ничего не говорите, — попросил Шахна.

Самуил Яковлевич насупился, сдвинул брови на переносице, проворчал, что за этим надо обращаться к другому доктору. Он, Гаркави, за всю свою практику родственникам своих пациентов ни одного хорошего слова не сказал. Скажешь, а все обернется по-другому, тогда лезь из кожи, оправдывайся. Родственники должны знать одно: их близкий болен.

— Славный малый! — посетовал Самуил Яковлевич. — Я надеюсь на его жизнелюбие. Черт-те что в палате вытворяет. Не палата, а испанский город Толедо. Кто у него король, кто — верховный инквизитор! Целыми днями с Цемахом и Менаше Пакельчиком разыгрывают судилище.

— Какое судилище?

— Ваш Эзра — отравитель колодцев, сестра Зельда — влюбленная в него дочь знатного алькальда, Менаше Пакельчик (вон он лежит!) — мудрый рабби Гилель. Я в восторге от их лицедейства. Организм человека — прелюбопытнейшая штуковина. Вы не поверите, но лечебный эффект налицо. Цемах перестал задыхаться; Менаше Пакельчик — жаловаться на боли в печени, а ведь у него, не про нас да будет сказано, порча крови.

Незаметно подошли старики, поклонились доктору.

— Знакомьтесь: мой отец — Эфраим Дудак, — представил каменотеса Шахна. — Его друг — водовоз Шмуле-Сендер. Доктор Гаркави Самуил Яковлевич. Доктор говорит, что наш Эзра — молодец.

— Спасибо, спасибо, — зачастил старик Эфраим, — но молодцы в больницу не попадают.

— Молодец не тот, кто в нее попадает, а тот, кто из нее выходит, — сказал Гаркави и рассмеялся.

Но старику Эфраиму, видно, было не до смеха. Ему не терпелось как можно скорей увидеть Эзру, рассказать ему про дорогу в Вильно, ободрить его, обрадовать, что он присмотрел для него бурого, ну, не совсем бурого, но почти настоящего медведя.

Самуил Яковлевич и Эфраим прошли по длинному, уставленному всякой рухлядью коридору: ведрами, носилками, каталками, парашами, метлами и проследовали в такую же длинную, только сводчатую палату, на потолке которой проступал какой-то странный рисунок, изображавший, как уверяли знающие люди, казнь Юдифью Олоферна, однако в выцветшей мазне нельзя было узнать ни храбрую дщерь Израиля, ни любвеобильного Олоферна, павшего жертвой своей прихоти.

— Реб Менаше! — услышал Эфраим знакомый голос. — В этом месте ваш рабби Гилель говорит верховному инквизитору: «Нам нужен не ночлежный дом, а родина». Ну!

— Ой! — простонал тот, кого Эзра назвал Менаше. — Нам нужен не дом, а година.

— Не година, а родина. Эр, Менаше. Эр. Как вы могли торговать готовым платьем, если вы не выговариваете «эр»?.. Цемах! Верховный инквизитор!

— Что? — вздрогнул «верховный инквизитор», натягивая на себя одеяло.

— Твоя реплика!

— «Пароду нужна родина. А разве вы, евреи, — народ?» — вяло произнес «верховный инквизитор» Цемах, страдающий бронхиальной астмой, и натянул сползающее одеяло.

— «Если мы не народ, то как же мы сохранились среди ужасных преследований, — выкинув вперед правую, полководческую руку, возгласил Эзра-отравитель, — среди нестерпимых мук со времени разрушения второго храма и времени рассеяния?»

— Сестра, парашу! — закричал кто-то.

— «Разве мы не претерпели все бури и перевороты, в то время как вокруг нас рождались, созревали и умирали народы?» — обращался Эзра к притихшему Менаше Пакельчику.

— Парашу!

— «В то время как усиливались и падали государства, возносились и рассыпались в прах языки?»

В палате стало тихо. Так тихо, что не слышно было, как в принесенную Зельдой парашу, журча, втекает нетерпеливая моча.

Приказчик магазина готового платья Менаше Пакельчик сладко посапывал. Во сне он обрел родину, которая напоминала огромный ночлежный дом без стен и коек: вместо стен возвышались рощи, а вместо коек цвели луга…

— Болеть скучно, — сказал Самуил Яковлевич, когда они протиснулись поближе к Эзре. — Вот они и разыгрывают всякие сцены из времен испанского изгнания.

Старик почти не слышал Самуила Яковлевича. Весь его слух, все его зрение были захвачены и отданы Эзре, бражнику, выдумщику, скитальцу. Неужели не узнает? Думает — новенького привели. Больного.

Больного, конечно, больного. Когда у него, поскребыша, родится сын или дочь, он поймет, чем хворают родители. Они хворают любовью, и хворь эта неизлечима. Нет от нее лекарства ни в России, ни в Америке, ни в Палестине. Только смерть исцеляет.

— Отец! — услышал Эфраим.



Эзра сбросил с себя одеяло, соскочил с койки и босой, в казенном белье, купленном на пожертвования богатых виленских евреев, поплыл к старику, приплясывая, как на свадьбе, вертя своим тощим задом, переступая параши с чьей-то нетерпеливой мочой, с чьими-то испражнениями, и у старика Эфраима все распахнулось ему навстречу: и борода, и сердце, и руки.

Доктор Гаркави растормошил прикорнувшего Менаше Пакельчика, что-то ему прошептал, и Менаше понятливо закивал головой (нет, нет, он ничего старику не скажет!), вспомнил про свою опухоль, про эту проклятую букву «эр», которую, видно, уже не одолеет, про только что привидевшуюся во сне родину, про магазин готового платья на Дворянской.

Самуил Яковлевич ощупал его живот, как куриную гузку, и сгорбившись вышел.

— Доктор хвалил тебя, — не без гордости сказал Эфраим, усаживаясь на край кровати.

— За что?

— Говорит, веселый ты. Сам не унываешь и другим не даешь. Даст бог, выздоровеешь и вернешься. И я тебе еврейского медведя куплю.

— Еврейского медведя?

— Съезжу в Жвирбляй и куплю. Жвирбляйские медведи по семь-восемь литров молока дают. Попьешь, и хворь отступит.

— Козу? — рассмеялся Эзра. — Кто же ее еврейским медведем прозвал?

— Дед твой, Иаков. Помню, заболел на пасху. Ноги распухли. Как колоды. Кашель. Кровью харкает. Мать, прабабушка твоя Черна, уже из простыни саван сшила. Но тут кто-то посоветовал козье молоко…

— Спасибо, отец, но, видно, мне уже не понадобятся ни русские медведи, ни еврейские…

— Понадобятся… Еще как понадобятся. Я тебе, сынок, привет привез, — выпалил старик Эфраим.

— От Нехамы?

— И от Нехамы, и от Ханы, и от Фейги, и от той… в шляпе с пером. Передайте, говорит, что скоро свидимся, что он мне… что я…

Эзра не спускал с отца глаз, и Эфраиму стало даже неловко от его взгляда.

Эфраим помолчал, обвел взглядом палату, покосился на Эзру, вытер краем одеяла слезившиеся глаза и выдохнул:

— Она тебя любит.

— Теперь мне все равно.

— Эзра! — тихо сказал Эфраим. — Ты знаешь, что я об этом думаю… Прикинул я все за и против… и решил…

— Что?

— Так решил бы каждый отец. Если хочешь — женитесь! Только… только…

— Что?

— Дом есть… перекроете крышу… перестелите половицы… смените наличники на окнах…

Эфраим спешил все это выговорить сразу, без запинки, но он то и дело запинался, да к тому же глаза слезились, будто в палату дыму напустили. А может, и впрямь напустили. Чем дальше, тем туманнее делались лица, и Эзра был в какой-то дымке, чужой, отрешенный, зашептанный.

— Что ты сказал? — переспросил он отца.

— Только… только… живи… Только не попадай туда, где нет ни крестов, ни семисвечников, ни браги… Господи! Сколько мертвых я перевидал на своем веку — молодых, старых, счастливых, несчастных, облагороженных и изуродованных смертью… Но представить мертвыми вас… моих сыновей… не могу!..

Старик Эфраим опустил голову.

— Делай что хочешь!.. Безумствуй! Пей! Отрекайся! Только живи! Только живи!..

Эфраим встал и, не дожидаясь Шахны, направился к двери, за которой, как ему казалось, да что там казалось — он был просто уверен, стояла белая жвирбляйская козочка, дающая в день по восемь литров молока, рядом с ней любимица Лея с двумя обручальными кольцами в руке, а чуть поодаль печальная Данута, вся с головы до ног заметенная осенней листвой.

Они ждали от него ответа.

— Что тебе ответить, Лея?

— Что тебе ответить, опавшая, легкая, как тополиный лист, Данута?

— Ваш сын жив, — вывел его из раздумья человек со щелкающей челюстью.

— Слава богу. Если он, этот бог, существует, — выдохнул Эфраим.

— А вы что, сомневаетесь?

Старик Эфраим выпрямился, выпятил грудь:

— Разве можно сомневаться в том, чего нет?

Человек со щелкающей челюстью наклонил голову и как бы снизу пригляделся к старику. На минуту ему почудилось, что он видит перед собой не лохматого посетителя, не жалкого старца, с которым он бродил по покойницкой, а бога, который вдруг явился ему и напоминает, чтобы он не очень уповал на свою челюсть.

Когда Эфраим вышел из больницы, зарядил нудный, предвещавший потепление дождь.

В один из дней Семен Ефремович все-таки выбрался на Александровский бульвар. Он и сам не знал, что послужило последним толчком к этому: то ли возобновившаяся бессонница, то ли снова появившийся, только на сей раз в образе падшей женщины, Беньямин Иткес, норовивший юркнуть к нему в постель и простиравший к нему скрепленные филактериями руки, то ли бабочка, нет-нет да вылетавшая из его, Шахны, орбит, как пчела из летка.

Не в пример тучному, благодушно-желчному Самуилу Яковлевичу доктор Хаим Брукман, лечивший душевные болезни, отличался неимоверной худобой и подвижностью. Он был похож на тощую вяленую рыбу. Сходство это усиливалось тем, что от Хаима Брукмана все время пахло дымом: он курил одну за другой длинные, сделанные в Швеции папиросы, гасил их о подошву своего штиблета и почему-то, видно, чтобы поминутно не бегать к пепельнице, складывал окурки в карман, из которого, как от ладана в храме, всходило приятное табачное благовоние.

— Вы — Дудак? — переспросил он, когда Шахна назвался. — Не брат ли вы того Дудака, который…

— Да, — сухо прервал его Семен Ефремович.

— Тогда, будьте добры, скажите мне: почему он его не убил насмерть? Если еврей стреляет, он должен бить без промаха. Потому что с него всегда спросят вдвойне: и за то, что стрелял, и за то, что промахнулся. Фантастика! Фантастика! — продолжал торжествовать Хаим Брукман. — Сейчас мы все узнаем из первых рук! Одни — среди них моя жена — уверяют, что казаки его отхлестали по заднице, другие — среди них мой зять — клянутся, что они пытались вырезать у него одно место. Кто же прав?

— Я бы с радостью вам ответил, но я там не был, — так же сухо, как и прежде, промолвил Семен Ефремович.

— Что делается! Что делается! — не унимался доктор Брукман. — Помяните мое слово: в России скоро будет революция. Сейчас в мире нет такого уголка, где бы не было революции. Даже африканцы бунтуют. Народы просыпаются от сна. А вы знаете, что бывает, когда народы просыпаются от сна?

Семен Ефремович пожал плечами. Он не знал, что бывает, когда народы просыпаются от сна. Ему хотелось знать, что бывает, когда ни с того ни с сего среди ночи появляется Беньямин Иткес или над головой начинает кружиться бабочка, которую никаким сачком не поймаешь, ни в какое окно не выпустишь.

— Когда народы просыпаются от сна, увеличивается количество безумств. В среднем количество умалишенных подскакивает от тридцати пяти процентов в обычные годы до сорока двух — сорока трех в период наивысшего подъема.

Хаим Брукман погасил о подошву папиросу, тут же зажег новую и, обдавая Семена Ефремовича ароматным шведским дымом, заговорщически объявил:

— Вы хотите, чтоб его признали невменяемым?

— Кого? — растерялся Шахна.

— Вашего брата. Я знаю две тысячи пятьсот способов симуляции безумия… Могу, конечно, поделиться. Но вряд ли это поможет. Русская судебная психиатрия шагнула далеко вперед. Сейчас не екатерининские времена; экспертов на мякине не проведешь. Они симулянта за версту чуют.

Доктор Брукман затянулся дымом, мечтательно закрыл глаза и в течение секунды, пока дым не увенчал нимбом его маленькую, как у столовой статуэтки, голову, вспоминал, видно, все две тысячи с половиной способов обмануть бдительное и непреклонное правосудие.

— Помощь нужна мне.

Он сказал это просто, как будто попросил напиться; если хорошенько подумать, он и просил напиться, надеясь, что у Хаима Брукмана отыщется для него два спасительных, два долгожданных глотка.

Брукман посерьезнел, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что зря отнес его самого к умалишенным. Все врачи, лечащие душевные болезни, славятся своими странностями. Один гасит папиросы о штиблеты и складывает окурки в карман, другой все время моргает, третий кричит на больного, как извозчик на лошадь.

— Слушаю, — тихо сказал Брукман. — Только давайте заранее договоримся: ни слова… ни словечка вранья. Правда и только правда! Врать можно кому угодно — судье, отцу, жене, — только не психиатру. Мы должны знать о больном все. Женаты?

— Нет.

— Девственник?

— Нет.

— В роду душевнобольные были?

— Нет.

— Страх когда-нибудь испытывали?

— Что?

— Большой страх?

— Да.

Семен Ефремович, путаясь, возвращаясь к одному и тому же, рассказал этой вяленой рыбе все, что пережил до поступления на службу в жандармское управление.

— Так, так, — приговаривал Брукман. — А сейчас что с вами происходит?

— Ничего… Только бабочка изредка летает.

— Какая бабочка?

Брукман вынул портсигар, щелкнул крышкой, протянул Семену Ефремовичу, и тот, никогда в жизни не куривший, с благодарностью, двумя пальцами взял папиросу, вложил в рот, прикоснулся дрожащими губами к тонкой, прохладной бумаге; доктор чиркнул спичкой, поднес к Шахне, и в свете огонька, а может быть, из самого этого скудного света, как из кокона, вышелушилась бабочка и взлетела вверх. Семен Ефремович боялся пошевелиться. Задрав голову, он смотрел на светильник под потолком, который был похож на ту же бабочку, только во сто крат увеличенную.

— Когда вы ее впервые увидели? Где?..

— В тюрьме… у брата… в камере смертника.

— Так, так, — постукивал Хаим Брукман шведской папиросой о свой позолоченный портсигар, и стук этот напоминал Семену Ефремовичу измельченную барабанную дробь перед казнью. — Вы где-нибудь работаете?

Вопрос был неприятен Семену Ефремовичу, и он оставил его без внимания.

— Если вам неприятно, можете не отвечать, — снизошел доктор.

— Нет. Почему же?

Светильник снижался. Он почти касался головы Семена Ефремовича, с него на рыжие, свалявшиеся волосы осыпалась пыльца.

— Я служу толмачом… в жандармском управлении…

— Ого! Чем же вы заслужили такую честь?

Доктор сделал длинную затяжку, и Семей Ефремович про себя отметил, что хозяин курил так, словно целовался с любимой женщиной.

— В известном смысле мы все там служим. Все без исключения. И я, Хаим Брукман, и вы, позвольте узнать ваше имя-отчество?

— Шахна. Просто Шахна.

— Раз мы здесь живем, значит, служим, — продолжая целоваться с невидимой женщиной, бросил доктор. — И, пожалуйста, не считайте меня сумасшедшим. С вашего позволения, я продолжу свою мысль. Кто здесь не «против» жандармского управления, тот «за». Летают ли над ним бабочки или не летают… Теперь о бабочках… Я не нахожу у вас ничего серьезного… Еврейская впечатлительность, и только. Все зависит от вас.

— От меня?

— Да.

— Что я должен делать?

— Обратиться к доктору Герцлю. Только не ищите его адреса в виленском городском справочнике. Он живет далеко отсюда. Но он нашел, по-моему, лекарство для всех впечатлительных еврейских отроков, не желающих стрелять в генерал-губернаторов и служить в жандармских управлениях. Он нашел, если угодно, средство от и для еврейского безумия.

— А что вы считаете еврейским безумием?

— Равенство, братство, свободу, — выпалил Брукман. — Но это только одна его грань.

— А другая?

— Иметь свой дом. Даже сумасшедшему приятней в своем доме. В своем доме и бабочки иначе летают… Перебирайтесь-ка, дорогой Шахна, в Палестину. На нашу, так сказать, историческую родину.

Брукман перестал курить, чтобы проследить за тем, как подействовали на посетителя его слова, но Семен Ефремович слушал безучастно, разочаровавшись и мучительно размышляя о том, сколько он должен господину доктору заплатить и должен ли платить вообще — ведь тот не осмотрел его, не прослушал, не простукал, только прожег своими ехидными вопросами, своими дикими предписаниями. Если доктору Хаиму Брукману так хочется, пусть сам едет туда — в Палестину, на свою, как он сказал, историческую родину. Ему, Шахне, Семену Ефремовичу Дудаку — Дудакову, везде будет плохо, к нему везде будет приходить по ночам Беньямин Иткес, полуовн-получеловек, над ним везде будет кружиться луговая бабочка, которая в отличие от всех мотыльков живет не один день, а целую, долгую жизнь; куда бы он, Шахна, Семен Ефремович Дудак, ни поехал, всюду найдет жандармское управление. Нет родины без жандармского управления. Нет.

— А вы… вы, доктор, туда не собираетесь? — мстительно спросил Шахна.

— Собираюсь. Но пока туда надо переправить моих пациентов.

Он улыбнулся, перестал расхаживать по комнате, сел за стол и стал выписывать какой-то порошок для успокоения нервов. Но Семен Ефремович счел за благо не перечить хозяину, взял неохотно рецепт, положил — возле портсигара — два скомканных бумажных рубля и удалился.

Отца он почти не видел: тот целыми днями пропадал то в больнице у Эзры, то в молельне, а то и на кладбище. Шахна ума не мог приложить: что там старик делает? С кладбища на кладбище приехал!

Приходил Эфраим вечерами мрачный, неразговорчивый; долго мыл во дворе руки; садился за стол и, достав из кармана Моисеево Пятикнижие (он никогда с ним не расставался!), читал вполголоса какую-нибудь главу, пока не засыпал сидя.

— «И привел Моисей сынов Аароновых, и возложил крови на правое их ухо и на большой палец правой их руки»… На большой палец правой их руки, — повторял он, смакуя каждое слово. — «И покропил Моисей кровью жертвенник со всех сторон…» Жертвенник со всех сторон… О суде, Шахна, ничего не слыхать?

— Пока ничего.

— «И взял Моисей тук и курдюк и весь тук, который на внутренностях, и сальник на печени, и обе почки и тук их на правое плечо»… На правое плечо, — шамкал Эфраим и подергивал правым плечом. — «Взял один опреснок с елеем и одну лепешку»… А как ты, Шахна, думаешь, выздоровеет Эзра?

— Если перестанет мотаться… бражничать…

— «И взял Моисей помазания и крови, которая на жертвеннике, и окропил Аарона и одежды его, и сынов его и одежды сынов его с ним».

Старик Эфраим все время выискивал в Пятикнижии те места, где говорилось о сыновьях, о жертвенниках, о крови. Мест таких было в писании великое множество, и Эфраиму порой казалось, что со дня творения отцы только и делали, что приносили в жертву своих сыновей, а сыновья всходили на костер, чтобы своей гибелью явить свою любовь родителям и богу. Вчитываясь в Пятикнижие, Эфраим негласно, кощунственно спорил с всевышним, не одобрял его неумолимой жестокости, хотя и не порицал его за то, что тот от всех и каждого требует исполнения своего долга.

Слова «помазание», «елей», «тук», «курдюк» звучали для него как заклинание; он не понимал их смысла, не старался даже его постичь, довольствовался самим их звучанием, которое завораживало его, делало сопричастным какой-то великой и нелегкой тайне.

Иногда Эфраим откладывал Пятикнижие, расчесывал бороду, поправлял на себе кафтан и отправлялся до вечерней молитвы бродить по городу — доктор Гаркави запретил ему каждый день приходить к Эзре, от этого, сказал Гаркави, состояние больного только ухудшается (господи, как может ухудшиться состояние сына от присутствия отца?). От Шахны Эфраим выведал, где находится здание Виленского окружного суда, где судят самых закоренелых преступников и где будут судить его несчастного сына Гирша.

Эфраим часами наблюдал за зданием суда, устроившись где-нибудь на противоположной стороне улицы, возле витрины ювелирного магазина «Драбкин и дочери», или возле булочной на углу, или в подъезде налоговой конторы, где в дождь обычно стоял толстый усатый дворник в длинном мясницком переднике. Бывало, для вящей убедительности Эфраим брал его метлу и без спроса, самочинно подметал улицу, стараясь подобраться как можно ближе к серому дому, где, как казалось Эфраиму, горел жертвенник и возводили на костер непокорных отроков, похожих на его Гирша.

Эфраим пристально смотрел на каждого посетителя, открывавшего тяжелые парадные двери суда, отличал их не только по внешности, но и по походке, для удобства давал каждому имя и звание. Вон того бородача в котелке и с тросточкой Эфраим называл Петром Петровичем, а того низенького, с брюшком — Матвеем Ильичом. (Так звали его и Шмуле-Сендера ротного командира.) Глядя на каждого, Эфраим пытался определить степень их важности. Петр Петрович был, пожалуй, помельче, чем Матвей Ильич. Но и Матвей Ильич не был главным.

Главным, от которого зависела судьба Гирша, был, как казалось Эфраиму, сухопарый мужчина в шинели, с погонами. Это, наверно, и есть председатель военно-полевого суда — Николай Николаевич Смирнов.

Что, если подойти к нему и, не чинясь, попросить за Гирша. Отдайте его, мол, мне, ваше высокопревосходительство, пусть у меня отбудет положенный срок каторги! Можете не сомневаться, ваше высокопревосходительство, у меня ему будет не слаще, чем на медных рудниках или в золотых копях. Я заставлю его трудиться с утра до вечера и с вечера до утра, и все дурости у него из головы быстро вылетят. Слово Эфраима Дудака! Это раньше я позволял им делать все, что им заблагорассудится, а теперь!..

В таких воображаемых беседах быстро летело время; старик Эфраим не замечал, что пора возвращаться, но назавтра — помолившись и посетив Эзру — он снова спешил на свое заветное место напротив ювелирного магазина «Драбкин и дочери».

— Ну что ты здесь, отец, все время стоишь? — напустился однажды на него Семен Ефремович. — Еще подумают бог весть что!

— Кто стоит, тот выстоит, — чьими-то чужими, командирскими словами ответил Эфраим.

Конечно, Шахне этого не понять. Шахна живет по другим меркам, он придет сюда только тогда, когда разрешат, когда начнется суд над Гиршем. А Эфраим не хочет дожидаться, ему уже хочется быть там, в зале суда, сидеть напротив этого Петра Петровича и Матвея Ильича, смотреть им в глаза и требовать от них, чтобы судили сурово, но непредвзято, не чужака, а подданного русской империи, за которую он, его отец, проливал на Шипке кровь. Эфраим хочет наполнить этот зал своим родительским дыханием, чтобы его несчастному сыну, да просветлит господь его мозги, было теплей. Теплей и уютней.

И он войдет в этот зал суда задолго до того, как его Гирша, скованного цепями, привезут туда.

Он так и сделал. Подметал, подметал улицу, прислонил к стене ювелирного магазина «Драбкин и дочери» метлу, подождал, пока появится тишайший Петр Петрович, пристроился сзади и проник в здание.

И никто не остановил его.

Никто не спросил, куда он идет.

В зале суда допрашивали какого-то коренастого мужчину, как Эфраим впоследствии понял, домовладельца, добровольно, ради страховки, поджегшего свой дом. Старику Эфраиму не было никакого дела до его дома, до его страховки, он сидел на блестящей, как бы покрытой лаком скамье и дышал всей грудью.

Пусть тебе будет теплей, Гиршеле! Самый яркий костер не может так согреть, как дыхание отца или матери. Сегодня, Гиршеле, и завтра, и послезавтра, и через десять лет, если ты останешься жив, я буду дышать только для тебя, и тебе будет тепло, как в пеленках.

Что-то говорил Петр Петрович, ему что-то возражал Матвей Ильич, шумел и клялся защитник, председатель звонил в колокольчик, похожий на шляпку барышни-франтихи, но Эфраим не слышал ни одного слова: он сидел, сгорбившись, смотрел на портрет государя императора, осенявшего суд своей величественной добротой; государь император смотрел не на председателя, не на подсудимого, а на него, Эфраима Дудака, и больше ни на кого, смотрел — и, о чудо! — голосом рабби Авиэзера, согласившегося приютить козу Эфраима, шептал:

— Дышите, евреи!

Эфраим широко развел рот.

Разевала рот Лея.

Двойре.

Гинде.

Эфраима нисколько не удивляло, что государь император знает имена всех его жен и всех его друзей:

— Дышите, евреи!

— Шмуле-Сендер!

— Авнер!

Вслед за государем императором и Эфраим перечислял всех, начиная с почтальона-урядника Нестеровича и кончая беднягой Ешуа Манделем, и единственное, что его пугало, это то, чтобы, не дай бог, не открыли окна и не выпустили тепло.

Это было какое-то удивительное ощущение сна и яви, в котором все было подлинно и все ложь. Все, кроме теплого, нагретого как будто в кузнечных мехах, дыхания.

Слежка за тем, что происходило в суде, вопреки всем ожиданиям не лишила Эфраима надежды, умерила его тревогу. Ведь как подумаешь, не звери же судят — люди. Что за резон приговаривать его к смерти. От смерти какая польза? Она не работает, медь не добывает, золото не роет, лес в тайге не валит. Наказывать надо жизнью, которая бывает похуже смерти.

Он так и сказал Шахне, раскрыл Пятикнижие, углубился в чтение:

— Я вот что хотел тебе, Шахна, сказать.

Он никак не мог собраться с духом.

— Говори.

— Ты мне того… денег больше не посылай…

— Почему?

— Не надо.

— Это честные деньги.

— Что-то я не слышал, чтобы можно было получать честные деньги из нечестных рук.

— Можно! — не сдержался Шахна. — Да, эта сорока Гита права. Но я пошел в жандармское управление служить, чтобы помогать угнетенным. Понимаешь? Угнетенным! Не так, как Гирш, который пошел к угнетенным, чтобы стать угнетателем!

— Какой же он угнетатель, если его ждет виселица? Подумай, что ты говоришь!

— Пойми: всякая власть построена на угнетении. Гирша ли, генерал-губернатора ли. И так ли уж, отец, важно, кого угнетают: богатого или бедного. В том и другом случае страдает ЧЕЛОВЕК!

— Тебе что, не жаль его?

— Жаль. Мне всех жаль.

Семен Ефремович помолчал, достал какую-то книгу в покоробившемся переплете, стал ее нервно перелистывать, выронил высохшую закладку, нагнулся, поднял, попытался найти нужную страницу, но не мог.

— Всех. Кроме себя, — сказал он.

Старик Эфраим не отзывался. Он по-прежнему шуршал ветхими страницами Пятикнижия, которое читал еще его отец Иаков. Казалось, в страницы Священной книги впиталась вода Немана и запах сплавляемых по нему бревен.

— Вся беда в том, что там, в аду, моя помощь оказалась никому не нужной… им там хорошо… и мучителям, и грешникам… ни у тех, ни у других нет желания измениться… им не хочется стать лучше… они мечтают только об одном — победить. Раньше, когда я учился в раввинской семинарии, я думал: нет иного плательщика, кроме бога.

Старик Эфраим пожевал губами, уставился на Шахну, потом заглянул в Пятикнижие, надеясь отыскать там какой-нибудь утешительный стих, но наткнулся на странную фразу: «И собрались к нему все живущие в нагорной стране, и все живущие при Ефрате, Тигре и Идасписе, и с равнины Ариох, царь Елимейский…»

— Прости, отец, — взволнованно сказал Шахна, наконец вставив закладку.

— За что?

— Уверяю тебя: я никому… ни одному человеку не причинял зла. Видит бог.

— Бог следит за тем, сколько человек делает добра. В том, что он не причиняет зла, нет еще никакой заслуги. Нужник, Шахна, тоже не причиняет зла.

— Поверь, я пошел туда не ради денег… не из-за почестей… Я думал… я же тебе сказал… что смогу там быть полезен.

— Кому?

— Тем, кто одинок перед лицом зла… тем, кто…

— Тебе надо уйти оттуда… и чем скорей, тем лучше. Я найду тебе, сынок, другое зло. Вернись домой!

— Стать гробокопателем?

— Лучше копать могилу мертвому, чем живому. Если Гирша не помилуют, похороним его и вернемся на родину. В родной конуре и собаке легче раны зализать.

— Таких, как Гирш, хоронит конвойная команда.

— Отец хоронит сына там, где ему хочется. Я уже, Шахна, и место приглядел.

— Ты с ума сошел!

— На старом антокольском кладбище. Погрузим Гирша — господи, не карай меня за мои слова, сделай так, чтобы я ошибся! — на телегу Шмуле-Сендера.

— Ты с ума сошел! — снова возмутился Шахна.

— Это вы с ума сошли! Вы!.. Спускаетесь в ад, когда надо родную крышу перекрыть! Стреляете в генерал-губернаторов, когда надо люльку сколачивать, бражничаете в придорожных шинках, скитаетесь по чужим городам и деревням, когда некому родного отца обмыть!

Старик Эфраим перевел дух и, не спуская подпаленных гневом глаз с Шахны, продолжал:

— Я каждый божий день наблюдаю за судьями… За Петром Петровичем… Матвеем Ильичом… Николай Николаевичем! Францем Станиславовичем!.. Что им до еврейского сапожника из Мишкине?.. Что им до его неродившихся детей? Что им до его восьмидесятилетнего отца?

— А нам что до них? — тихо вставил Шахна.

— Ты прав. Что нам до них?.. — Эфраим задумался, захлопнул Моисеево Пятикнижие. — Что за мир, в котором никому ни до кого нет дела: семени до плода, плоду до серпа, серпу до урожая?

Душа Эфраима была полна какого-то необыкновенного, необыденного смысла, который не умещался в ней, рвался наружу, требовал, чтоб им с кем-нибудь поделились, но никто не хотел принять хотя бы толику этого смысла — ни многомудрый, спустившийся в ад Шахна, ни Эзра, разыгрывающий в тесной палате Еврейской больницы свои странные действа, ни Шмуле-Сендер, для которого высший смысл заключался в привычном имени «Берл», ни Петр Петрович, спешащий с утра на заседание Виленского окружного суда, ни Матвей Ильич, ни даже государь император, которому, для того чтобы владеть такой державой, этот смысл вообще не нужен; никто не мог разделить с Эфраимом его непосильную ношу. Никто, кроме одного того, кто эту ношу — обыденную или необыденную — на каждого взваливает.

И Эфраим поспешил к нему.

Он выбрал синагогу ломовых извозчиков потому, что от дома до нее было ближе всего, а Эфраиму не терпелось скорей избавиться хотя бы от части своего бремени. Он облюбовал скамью, в двух шагах от киота, где было сумрачно и прохладно, как в мишкинском ельнике, и мысль его, обремененная столькими заботами, свободно и беспрепятственно взмыла ввысь, к самим божьим чертогам. Он вошел в эти божьи чертоги, как в дом рабби Авиэзера, не испытывая ни малейшей робости, казалось, он знал там каждый угол; ничему не удивляясь и ни к чему не притрагиваясь — ни к легким, воздушным стенам, ни к виноградным кистям, свисавшим с позолоченного потолка, — стряхивая с кафтана дорожную пыль, Эфраим направился внутрь и начал говорить горячо, сбивчиво, почти так, как судьи в Виленском окружном суде. Первым делом он с каким-то плохо скрытым раздражением, почти с угрозой спросил всевышнего, кого он создал, и, когда тот, запинаясь от неожиданности и дерзости вопроса, ответил: ЧЕЛОВЕКА, Эфраим тут же ему возразил: ЕСЛИ ТЫ, ГОСПОДИ, СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА, ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ СОЗДАЛ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ? А может, генерал-губернаторов создал не ты?

Какое-то время Эфраим упивался эхом, которое мощно и музыкально катилось по божьему чертогу и ядовито повторяло: А ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ?

За генерал-губернаторами следовали другие твари, такие же грозные, не предвещавшие человеку ничего хорошего: ЖАНДАРМЫ, СОЛДАТЫ КОНВОЙНОЙ КОМАНДЫ, СУДЬИ. Утомленный обилием вопросов, господь в мыслях Эфраима кратко и неумело оправдывался, и до молящегося Эфраима долетало только его многозначительное «Да-а!»

Не дождавшись желаемого ответа, за которым он приходил в молельню на протяжении семидесяти лет, старик Эфраим — о, горе роду Дудаков — понемногу перешел в наступление, прижал, как говорится, господа к расписанной золотом стене чертога и, не имея на то никакого согласия ни ангелов, ни даже старосты синагоги ломовых извозчиков, присвоил себе некоторые божественные права.

Будь я богом, думал купающийся в теплых волнах молитвы старик Эфраим, я не стал бы сотворять разные страны и народы, а сотворил бы одну страну и один народ — ни евреев, ни немцев, ни литвинов, ни русских, ни французов, ни турков. Тогда никому не надо было бы враждовать, креститься, бояться, никто никуда — ни в какие Америки — не уезжал бы и уж не палил бы в генерал-губернаторов, потому что каждый обладал бы не только сословным званием, но и еще всякими другими званиями по собственному пожеланию.

Все было бы просто: ЧЕЛОВЕК, рыжий ли, черный ли, богатый ли, бедный ли, был бы ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ, а каждый ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР, Северо-Западного края ли, Варшавского ли, Туркестанского ли — ЧЕЛОВЕКОМ.

И никто никого прилюдно бы не сек, никто ни с кого портков бы среди бела дня не снимал!

И еще, будь он, Эфраим, богом, он сделал бы так, чтобы у родителей никогда не отнимали детей — ни за какую провинность, пусть родители их секут и порют. Можно, думал Эфраим, отнять у человека и тук его, и курдюк, и елей, и опресноки, но детей… Детей пусть не трогают, пока они сами не вырастят своих детей. И да пребудет так из века в век до скончания света!

Простенькая, непритязательная молитва перерастала в трубный глас. Эфраиму казалось, что он не один в сумрачной и прохладной синагоге ломовых извозчиков, что его окружает многотысячное, многоликое стадо отцов; оно движется за ним и неумолчно мычит, умоляя господа пощадить их детей, и это мычание, как дым воскурений, восходит к небу, проникает через окна и стены божьего чертога к вседержителю; и вседержитель поднимает вверх руки, сдается, вызывает своих ангелов, херувимов, верных, как Юдл Крапивников, слуг и приказывает им пересотворить мир; отменить с сегодняшнего дня все племена и народы, дабы не было между ними распрей, дабы не возносились они друг над другом, и уподобить их звездам на небосклоне, чтобы светили друг другу и всему подлунному миру. Уничтожить жертвенники!.. Впредь не класть никакой крови ни на правое ухо, ни на левое, а если и воспламенять огонь, то только для света, а не для корчей. Аминь!

Эфраим и не заметил, как к нему приблизился конопатый еврей с капризной, то и дело гаснущей свечой и голосом, от которого пахло воском, сказал:

— У тебя нет дома?

— С чего ты взял? — поежился Эфраим. Сполохи свечи падали на заросшее, непроницаемое лицо, как свет луны на пашню.

— Я это сразу понял, — буркнул конопатый. Он стоял рядом с Эфраимом, придвинув свечу к самому его носу и желая высветить что-то такое, что и сам Эфраим не знал.

— Ты ошибся, добрый человек. В Вильно живет мой сын.

Эфраим отвечал не столько конопатому, сколько его пытливой, встревоженной свече, и свеча, слушая его, разгоралась все ярче и ярче.

— Дом сына — не дом отца, — сказал незнакомец.

Эфраим поднял руку, пытаясь загородиться от пучка света, но пучок просачивался сквозь растопыренные пальцы.

— Как ты сказал?

— Я сказал, что дом сына — не дом отца. Дом отца — всегда дом сына. Оставайся!.. У нас тут тепло и тихо. Только крыс развелось — уйма… А во всем Фидберг виноват. Это они из его мясной лавки перебегают.

— А при чем тут мясник Фидберг?

— У него они столуются, а тут, — конопатый обвел свечой полукруг, — молятся, наверно… Ведь и у крысы должны быть свои молитвы.

От прежнего подъема, навеянного молитвой и сыновней перепалкой с господом (у них в роду все вздорили с всевышним, перебивали его), не осталось и следа. Эфраим чувствовал себя совершенно опустошенным. Шутка ли — приезжаешь из глухомани в Ерушалаим де Лита, и чем он тебя, святой и праведный, встречает? Один — за решеткой, другой — в больнице, третий — ох, уж этот третий, его гордость, его утешение в старости — прислуживает злейшим врагам Израиля. Он, Эфраим, когда видит городового — не то что жандарма, — обходит его за версту.

— Как хочешь, — промолвил конопатый. — Мы никого не гоним… Издалека приехал?

— Издалека.

— Меня не обманешь, — похвалил себя человек со свечой. — Хочешь, я тебе ее оставлю.

— Свечу?

— Это, знай, лучшее, что бог создал. День что? Налетела тучка, и нахмурился. Полил дождь, и свет не мил. А свеча? Свеча — это драгоценная вещь. Взял, когда вздумается, и зажег, и день не такой пасмурный. А то, что горит недолго, это не беда… Я человек, я завидую ей…

Старику Эфраиму на минуту показалось, будто конопатый подслушал его мысли, его бесплодный, кощунственный и изнурительный спор с богом — со свечой, которую — когда хочешь — зажигаешь и — когда хочешь — гасишь.

Была уже полночь, когда он вышел из молельни.

На Большую идти не хотелось.

Больница была закрыта.

Старик Эфраим поеживался от ночной прохлады. А может, сказывалось волнение? Озноб молитвы? Встреча с конопатым сторожем?

Он шел по Вильно один. Изредка за ним увязывались какие-то женщины, но, глянув на его лохматую физиономию, отворачивались и, крутя бедрами, как мишкинская мельница жерновами, ныряли в темноту. Одна из них, пьяная, задела его локтем и сказала:

— Рубль.

Эфраим замотал головой.

— У, жмот! — обиделась женщина. — С обрезанных я обычно полтора беру!

Сплюнула и исчезла.

Великая жалость захлестнула Эфраима: ему было жалко себя, жалко этой шлюхи, жалко Шахны, больного Эзры, несчастного Гирша и Церты, до которой, как он чуял, уже никогда не доберется. Прощай, Киев! Прощай, внук Давид! Все, все на жертвеннике, и нет сил залить его водой; бурдюки пусты; руки ослабли. Кто знает, доберется ли он до дома?

Эфраим усмехнулся.

Пути обратно не бывает. Только вперед, к могильному камню…

И он снова подумал о Гирше.

Какая память останется о нем там, на военном поле, во рву, на пустыре, над которыми даже вороны — еврейские плачеи — не летают? Но, может, он отделается каторгой?

Господи, зашептал на пустынной улице Эфраим, закуй моего сына Гирша в цепи! Закуй его руки, чтобы они никогда ни в кого не стреляли; ноги, чтобы они не следовали за нечестивцами и бездельниками, уповающими больше на пулю, чем на шило; закуй его рот, чтобы он никогда не извергал проклятий, ибо кто проклинает других, будет сам проклят в семи коленях; закуй его уши, чтобы он не слышал стонов жены и ребенка, который родится, вздохов отца и единокровных братьев, ибо он от этих стонов с ума сойдет; оставь ему только глаза, чтобы он оттуда, из сибирской дали, нет-нет да глянул на серую литовскую землю, на родную крышу, под которой он родился, на родное кладбище, на которое — если ему посчастливится — он вернется.

Каторгу!.. Каторгу!.. О, могущественный боже!

— Ты где так долго был? — тревожно спросил Шахна.

— Скажи мне, как найти его жену?

— Миру?

— Да.

— Зачем тебе Мира?

— Мне надо с ней поговорить.

— До суда?

— Да. У нас в местечке говорили: кто три раза был женат, того не остановишь.

— Ты собираешься… Ты… Да тебе же восемьдесят лет!.. С лишним!..

— Да, — сказал старик Эфраим. — Но ей… Мире… теперь, пожалуй, больше.

Семена Ефремовича не столько удивило желание отца навестить жену — вдову? — Гирша Миру, сколько совпадение их намерений. Женихи! Хо-хо-хо! Совсем недавно в 14-м номере он предлагал себя в мужья. А теперь отец! Хо-хо-хо!

Господи, ревновал к отцу Шахна, сколько в нем еще нерастраченной любви! Сколько решимости жертвовать собой, несмотря на все потери и разочарования! И сколько дикого, ничем невосполнимого одиночества! Как же они, его сыновья, могли забыть о нем ради своего скоморошничества. Да, да, все они — и он, Шахна, и Гирш, и Эзра — были не чем иным, как скоморохами. Младший показывал фокусы на площадях, средний фокусничал со справедливостью, а старший, самый что ни на есть мудрый, жонглировал между добром и злом, ходил по канату, натянутому над головой хитроумного, не равнодушного к лицедейству Ратмира Павловича Князева.

Как и его братья, Семен Ефремович полагал, что так оно и должно быть: отец на то и отец, чтобы мыкать одиночество. Одиночество — удел всех. Разве он, Шахна, не будет одиноким?

Одиночество, рассуждал Семен Ефремович, плата за жизнь.

Говорят: народы, страны. А что такое народы и страны, если не сумма одиночеств? Одинокие жандармы, одинокие революционеры, одинокие палачи!

— Где она живет? — спросил старик Эфраим.

— Гирш мне как-то говорил… Но я — надо же — забыл…

— Как ты мог?

— Каждый день с утра до вечера только и слышу: улицы, переулки, имена, фамилии, железнодорожные станции… Кажется, если память мне не изменяет, на Еврейской.

— Номер?

— И номера не знаю… Но ты не огорчайся… Сейчас ее все знают. Спросишь, где живет жена Гирша Дудака, и тебе тут же покажут.

— Страшно.

— Это оттого, что ты все время говоришь о Гирше как о мертвом… «Купим лопаты, похороним… Ты моложе, значит, женись…» Ведь еще может случиться чудо.

— Мне тоже хочется верить в чудо. Курица тоже мечтает быть орлицей, но весь век копошится в дерьме…

— Да… Но мы… вспомни наше прошлое… мы выжили благодаря чуду, — воскликнул Шахна. — Благодаря нашей вере.

— Я устал верить в несуществующее, — тихо промолвил Эфраим и вышел из дома.

Шахна бросился вслед за ним, но старик исчез, видно, свернул в какой-нибудь пустынный переулок. Семена Ефремовича охватила тревога. В таком состоянии он давно отца не видел. Восемьдесят лет есть восемьдесят лет. Вдруг кольнет, и мишкинский дуб Эфраим Дудак, таскавший на себе камни, как вязанки хвороста, опустится на булыжную мостовую и больше никогда не встанет. Должен же прийти и его час.

И вдруг Семена Ефремовича пронзило: а кто же его… если он вдруг… Кто? Церта где-то мается в Киеве… Эзра харкает в Еврейской больнице… Он, Шахна, занимается с Ратмиром Павловичем переустройством Российской империи. Кто? Отец заботится обо всех, а они… Они?.. Люди ли они, в конце концов?.. Евреи ли?..

Семен Ефремович решил бросить все дела и пуститься вдогонку за отцом, но тут, как назло, ему преградила дорогу бричка с поднятым верхом.

— Эй ты! Поосторожней! — рассердился Дудак.

— Шахна! — пропел вдруг с козел Юдл Крапивников. — Кого я вижу! Шахна! Мое почтение!

— Прости, Юдл, но я очень спешу.

— И куда ты, сердце мое, спешишь?

— На Еврейскую улицу.

— Какие могут быть разговоры. На Еврейскую так на Еврейскую. Садись. Мой граф все равно опаздывает… Поезд прибудет только завтра.

Семен Ефремович нехотя поднялся в бричку, сел на место, предназначенное для графа Завадского, Юдл Крапивников приподнял перед лошадью цилиндр, это подействовало на нее вдохновляюще — она тронулась с места с необычайной живостью и охотой.

— Найди в Вильно Еврейскую улицу, когда все еврейские, — пробормотал Юдл Крапивников.

— Это недалеко, — заверил его Шахна.

— Мы правильно едем?

— Правильно.

— Это единственное наше спасение: правильно ехать, когда живешь в чужой стране.

— Ты едешь правильно.

Семен Ефремович уже злился на себя, что поддался первому чувству, каким-то смутным, раздробленным воспоминаниям юности и забрался в бричку. Чем дальше, тем трудней становилось поддерживать разговор. Да и о чем они могли говорить: о расписании международного поезда «Париж — Петербург», приходившего в Вильно обычно с опозданием на восемь часов, а то и на целые сутки, о пользе службы инородцев у не инородцев, об обилии в Вильно еврейских улиц, которые, как считал Юдл Крапивников, со временем будут убывать в связи с ростом казенных домов и вводом в строй канализации?

— Когда суд? — осведомился Юдл Крапивников, понимая, что его вопрос не нуждается в дополнительных разъяснениях.

— Назначен как будто на пятницу.

— На пятницу? — поморщился эконом графа Завадского. — Казнь любого еврея во сто крат усугубляет наше положение.

— Экономов? — попытался сострить Шахна.

— Ты еще можешь шутить? Не знаю, как в Вильно, а у нас в провинции начнется: «Евреи — головорезы! Евреи — неблагодарные свиньи! Вон их с нашей земли!» Когда судят кого-нибудь из наших, я боюсь показаться на улице… как бы не растерзали…

— Мы почти приехали, — сказал Шахна, радуясь тому, что избавится от поучений и разглагольствований эконома графа Завадского Юдла Крапивникова.

— Было очень приятно.

Эконом приподнял цилиндр, и орловский рысак по его знаку остановился, напружинив мохнатые, тонкие, как трости, ноги.

— Мне тоже, — соврал Семен Ефремович.

Вопросы обрушились на Шахну с новой силой: женат ли, сколько детей, девочки или мальчики, в русской школе учатся или в еврейской, он, Юдл Крапивников, своего отдал в русскую, в Россиены; как отец, которого он хотел подвезти?

— Отец… ничего, — из всего букета вопросов Семен Ефремович выбрал только один цветок.

— Ты действительно спешишь? А то мы могли бы с тобой на Сафьянку к девушкам махнуть… Есть у меня там одна такая краля Зося! О-очень любит евреев!

Голос Юдла Крапивникова еще долго звучал в ушах Шахны; его улыбка, его цилиндр слились во что-то темное и тяжелое, как облако, которое висит над головой и никак не может пролиться.

В том доме, номер которого он помнил, Миры Дудак не было, и Семен Ефремович не стал ее искать. Он покрутился возле колеса точильщика, посмотрел, как тот в кожаном фартуке, в очках на веревочке обтачивает оружие всего близлежащего квартала — ножи, ножницы, даже бритвы. Во все стороны от точильного камня летели искры, и Шахна по-детски радовался, когда одна искорка попадала на его одежду. Постояв и поглазев на работу точильщика, на его ловкие, бесстрашные, в царапинах и ссадинах руки, Семен Ефремович зашагал вниз, по Большой, к Кафедральной площади. Он вдруг нашарил в кармане рецепт доктора Хаима Брукмана, скомкал, потом почему-то разгладил, прочитал латинское название лекарства, такое же загадочное и отталкивающее, как имя предводителя римлян Тита Флавия Веспасиана, сунул листок обратно в карман и испытал какое-то непонятное облегчение.

В последние дни его не преследовали никакие видения, и все, что его раньше мучило, казалось чьей-то злой выдумкой. Никогда еще — может, со времен детства, которое олицетворялось для него большой, медленно текущей мимо водой — на Шахну не снисходила такая легкость и просветленность. Их не омрачали ни предстоящий суд над Гиршем, ни смертельная болезнь Эзры. Происходило это, видно, не оттого, что он перестал о них думать, а оттого, что внутри у него что-то освободилось от лжи, и вся его душа раскрылась во всей ее беспомощности, ранимости и чуткости. Семен Ефремович вдруг открыл для себя то, чего раньше, до встречи с отцом, не мог постичь: мир делится не на добро и зло, не на правду и неправду; в нем все переплетено и перепутано; сегодня в Гирше, может быть, Ратмира Павловича больше, чем его самого; в нем, в Шахне, больше Юдла Крапивникова; в отце больше какого-нибудь там судьи Петра Петровича; в еврее — русского, в русском — еврея, в литвине — поляка, в поляке — немца. Люди, думал Семен Ефремович, наверно, оттого несчастны, что делят, а не множат. Деля, человек проигрывает любовь и выигрывает ненависть.

Его благородие не смеет удерживать человека, предпочитающего свой путь. Семен Ефремович, Шахна, сам не знает, какой он, этот путь. Но он же существует!

— Отпустите меня, — сказал Семен Ефремович Князеву.

— Вы не будете, ласковый мой, дожидаться исхода суда? — спросил полковник. — Бросите на произвол судьбы умирающего от чахотки брата? А ведь, ласковый ты мой, не все потеряно.

— Все-то они знают, все-то им известно, — беззвучно простонал Семен Ефремович.

Ратмир Павлович по своему обыкновению напускал густого жандармского тумана, в котором не видно было ни зги и в котором чужая мысль, как слепой птенец, трепыхалась в безвоздушном пространстве, не зная, за что зацепиться. Забота полковника о Гирше ошарашивала Шахну, сковывала его волю; как он ни силился, он не мог понять, что двигало его благородными (благородными ли?) побуждениями. Кто ему Гирш Дудак? Брат? Сват? Очередной подследственный, каких перед ним прошло и пройдет тысячи.

— Мы не должны поощрять мученичество. Мученичество заразительно, — всякий раз поучал Ратмир Павлович своего толмача. Правда, мнения их о мучениках и мученичестве не совпадали, а порой резко противоречили друг другу. Семен Ефремович вовсе не считал брата мучеником, скорее заблудшей овцой, легкомысленным выскочкой, который, в сущности, ничего изменить не может потому, что слишком примитивно представляет себе природу человека. Полковник, напротив же, видел в нем мученика за ложную идею, у которой нет никакого будущего — во всяком случае в России, в стране, где уже до Гирша Дудака были и Емельян Пугачев, и Степан Разин. Да несть им числа.

Дорожа своим толмачом и желая удержать его до своего перевода в другое место — может, в Варшаву, может, в Петербург, — Ратмпр Павлович старался не давить на него, делать ему кое-какие поблажки.

И он уйдет? Теперь? Когда решается судьба Гирша Дудака? Когда он может чем-то помочь своему несчастному брату?

Это не укладывалось у Князева в голове.

— Смирнов, конечно, мне ничего не обещал, — промолвил Ратмир Павлович, — но по его хитрющим глазам я понял, что мы с тобой, ласковый ты мой, на правильном пути.

Порой в голосе Князева слышались интонации эконома графа Завадского Юдла Крапивникова. Правильный путь? Неправильный? Так ехать или не так? В своей стране? В чужой стране?

— Крещение — вот его единственное спасение, — горячо убеждал Ратмир Павлович и принялся рассказывать Шахне, что он, Князев, для этого сделал: договорился с батюшкой гарнизонной церкви отцом Ферапонтом, оплатил издержки за свечи, за кувшин с водой и прочее. От Гирша требуется только надеть крестильную рубаху, подставить грудь, для того чтобы ее помазали елеем, наклонить свою буйную голову, из которой батюшка или служка выстригут волосы. Стоит пожертвовать клоком волос, чтобы сохранить голову.

— Вы об этом говорили со Смирновым? — все-таки решил спросить Шахна.

— То, о чем мы говорили с господином председателем суда, есть государственная тайна, — ответил Князев.

Государственная тайна! Какая может быть тайна между добром и злом, между коршуном и горлинкой, между львом и быстрой ланью?

— Я бы и на твоем месте крестился, — как будто между прочим сказал Ратмир Павлович. — Отрекаться от своего племени, конечно, дело щепетильное. Но ты только подумай: какие перед тобой откроются перспективы! Пять языков знаешь!.. Наизусть древних цитируешь!.. Да я тебе в подметки не гожусь! Кто я — мужлан, томский мещанин, выбившийся в служаки!

— Ну что вы, ваше благородие!

— В детстве чего только о вас не наслышался: «Жидовская корова — коза», «У мужика грудь никогда не зябнет, у жида — пятки», «Жид — клякса на бумаге». Или — «Родом дворянин, а делами — жидовин!», «Цыган да жид — обманом сыт»… Все это, ласковый ты мой, вранье. Оговоры. Глупость, и только. И все же, Семен Ефремович, не удержаться вам, все равно вас добровольно ли, насильно ли для вашей же пользы окрестят. Представь себе, к примеру, двух жандармских ротмистров: крещеного и некрещеного. Представил?

— Допустим.

— А теперь представь себе двух таких же заключенных… Но православных. К кому, по-твоему, они пойдут охотней — к крещеному или к некрещеному?..

— К тому, кто вызовет, — уклончиво ответил Шахна.

— Ты свои штучки оставь. Они пойдут к крещеному. Даже если он будет в три раза лютей, чем некрещеный. А почему?

Ратмир Павлович окинул Шахну взглядом победителя. Так, наверно, обозревал поверженный Иерусалим какой-нибудь римский полководец.

— А потому, что крещеный свой…

— Ваше благородие! Вы напрасно надеетесь склонить с моей помощью Гирша к крещению. Он на такое никогда не пойдет. И я на такое никогда не пошел бы. И не потому, что я считаю зазорным быть православным, — Семен Ефремович старался четко, почти раздельно выговаривать каждое слово. — А потому, ваше благородие, что я горжусь тем, что я еврей.

Ратмир Павлович прошелся по кабинету, подошел к распахнутому окну, вдохнул всей грудью майский воздух, который пронизывал Вильно насквозь, проникал в бойницы его башен, в огнеупорный кирпич его казематов, в толстые стены его домов, расцвечивал его разноцветные крыши — черепичные, гонтовые, даже соломенные; воздух был чист и свеж, как булочка из турецкой булочной, и Князев пил его, не стесняясь своей жадности, очищаясь от одного прикосновения к его голубым, почти упругим струям; незаметно для Семена Ефремовича полковник стал что-то напевать. Казалось, что пел не он, а сам весенний воздух, трепетный, велегласный.

— Уммм… Уммм… — примерялся к мелодии полковник. — Умм…

И вдруг откуда-то с улицы, из этих струй весеннего воздуха, вылупились слова:

Был у Христа-младенца сад.

И много роз растил он в нем.

Он каждый день их поливал,

Чтобы венок сплести потом.

Когда же розы расцвели,

Детей еврейских кликнул он.

Они сорвали по цветку,

И сад был весь опустошен.

Когда же наступила казнь

И на голгофу шел Христос,

Они надели на него

Венок из терний вместо роз.

— Умм… Уммм… Уммм… — закончил полковник. Он стоял у окна, не оборачиваясь, по-прежнему вкушая аромат весеннего воздуха, и перед его глазами, видно, проплывал запущенный, пустынный сад, в котором совсем недавно цвели розы и маленький мальчик с девичьей прической, — в нем Ратмир Павлович видел скорее себя, чем Спасителя, — в сопровождении чопорной старухи в чепце, с сухими, красивыми, как бы пронизанными весенним воздухом руками срывал тернии и сплетал венок.

Князев потрогал виски.

— Воспоминания, — сказал он, — это единственная страна, из которой никого нельзя выгнать. Надо же, чтобы по прошествии стольких лет я вдруг благодаря тебе, Семен Ефремович, вспомнил и наш сад, и бабушку Анисью Киприяновну, царство ей небесное. Это ее романс.

Шахна держался прямо, как будто и с его головы могли осыпаться собранные, давно высохшие листочки, и это ощущение венца роднило его с грузным, еще более располневшим на виленских харчах Князевым.

Потом снова наступила тишина, она длилась дольше, чем та, которая ей предшествовала, и была наполнена чьими-то самодельными стихами, не нарушавшими, а только подчеркивавшими ее. В этой новой тишине было что-то извечное, печальное, неизбывное.

Семен Ефремович впервые — наверно, впервые — почувствовал, что в этом кабинете, захламленном казенными вопросами и ответами, под этим потолком, с какой-то потускневшей росписью, витает нечто такое, чего невозможно занести ни в какой протокол, нечто, почти обладающее плотью, причем не преходящей, а постоянно присутствующей. Бабочка, простая луговая бабочка носилась между потолком и полом, и от нее некуда было деться. Она садилась к нему, Шахне, на плечо, перелетала к Ратмиру Павловичу, заполнившему собой окно, следила за каждым их шагом, движением, мыслью. Может быть, не Анисья Киприяновна, не бабушка Блюма, а она сплетала для них этот незримый, этот выжигающий дотла их греховность венед.

— Бабочка! — кликнул ее Семен Ефремович, как Христос еврейских детей, обрывавших в его саду розы.

— Что? — обернулся Ратмир Павлович.

— Бабочка, — повторил Семен Ефремович.

— Да бог с вами… Где ты ее, ласковый ты мой, видишь?

— Бабочка из Гефсиманского сада, — пробормотал Семен Ефремович.

— Тебе действительно нужен отдых, — промолвил смущенный Ратмир Павлович. В его ушах слово «бабочка» звучало как пароль или чья-то подпольная кличка. — Кончится суд, поезжай недельки на две к себе на родину. Как называется эта твоя дыра?

— Мишкине, — сказал Шахна.

— Вот и поезжай в Мишкине. Река есть?

— Неман.

— Рыбу поудишь… В мае на Томи хорошо клюет… Две недели… Больше не могу.

— Спасибо.

Важно, подумал Семен Ефремович, вырваться отсюда: из этого кабинета, из этого города, из этого густого жандармского тумана, где летают слепые птенцы и бабочки и где еврейские дети сплетают из тернии венки не для Иисуса Христа, а для своих родителей. К Неману! К Неману! Туда, где до сих пор сохранилась стоянка дедовских плотов, туда, где поныне идут круги по воде от камня, пущенного, как из пращи, в стремнину.

— Только вернись, ласковый ты мой, в срок.

Ратмир Павлович еще порассуждал о жандармах и жандармерии: «Жандарм до гроба остается жандармом, даже если служит брадобреем», — посетовал на то, что его план насчет крещения Гирша не встретил поддержки, попросил Семена Ефремовича должным образом подготовить отца к свиданию, объяснил, что вариант с каретой, наверно, не пройдет — слишком все вызывающе, — и предложил использовать промежуток между прибытием экипажа и посадкой заключенного.

— Ждите с отцом у 14-го номера. А там я все устрою. Если Смирнов спросит, почему так поздно прибыли, все свалим на лошадь.

Ратмир Павлович сделал паузу, потер суконкой сапоги, положил ее в ящик стола, запер, как улику, — может, она когда-то и была уликой? — и застенчиво спросил:

— Бабочка — это что, намек? Иносказание?

Не успел Шахна вернуться домой, остыть от разговора с Ратмиром Павловичем, разогреть скудный ужин — гороховый суп (он варил его «с запасом», на два дня), вареную картошку, которую покупал на овощном рынке у одной и той же торговки, прозванной почему-то женой Бога, — как в комнату ввалился Шмуле-Сендер с кнутом в руке. Не сказав ни единого слова, он подошел к восточной стене и стал тихо, чуть ли не всхлипывая, молиться, не обращая внимания на хозяина. Молился он, не выпуская из руки кнута, словно намеревался в случае надобности отстегать, как свою гнедую, Бога.

Семен Ефремович не мешал ему, издали наблюдал за его причитаниями-всхлипываниями, вспоминал его новую, сооруженную каретником Исайей телегу, его тогда еще молодую лошадь, к которой из-за того, что она страшно брыкалась, нельзя было подступиться, вспоминал ленивого, в веснушках Берла; все это ручейком вытекало из молитвы и не тревожило Семена Ефремовича до тех пор, пока Шмуле-Сендер не заплакал крупными, бабьими слезами.

— Что с вами? — забеспокоился Шахна.

— Ах, Шахнеле!.. Язык не поворачивается!.. — ответил Шмуле-Сендер и прижал к груди кнут, как священный свиток в день симхат-торы.

— Лошадь пала? — предположил самое худшее Шахна.

— Если бы! — простонал водовоз. — Хуже, еще хуже.

Семен Ефремович не мог взять в толк, что может быть хуже для Шмуле-Сендера, чем смерть его гнедой.

— Ах, Шахнеле, — приговаривал он. — Надо быть железным, чтобы все это выдержать.

Он снова окунулся в горячий гейзер молитвы, бивший из трехтысячелетней глубины, но ежиться не перестал.

— Когда мы отправлялись из Мишкине, отец твой… Эфраим больше волновался за Гиршеле. Но чтоб с Эзрой что-то случилось?!

Семен Ефремович сглотнул слюну.

— Веселей и горластей Эзры во всей округе не было! Вороний грай перекрикивал. А как пел!..

Гоп-па-па, гоп-па-па,

Повстречал раввин попа.

Поп раввину говорит:

«Рабби, клин у вас открыт!..» —

неуместно затянул Шмуле-Сендер.

— Перестань! — оборвал его Семен Ефремович. — Кто… Когда тебе сказал?

— Сперва Мендель.

— Какой Мендель?

— Мендель-Челюсть… Ну тот, который при покойниках… А потом Цемах… А потом Менаше Пакельчик… Нет, говорят, больше Эзры-скомороха.

— Неправда! — заорал Семен Ефремович. — Неправда! Слышишь! Сейчас же перестань молиться! И плакать… Прибереги свои слезы для мертвых! А Эзра жив! Жив!

Он наступал на беднягу Шмуле-Сендера, сминал его правду, рвал ее в клочки, топтал ногами, как топчут огонь, от которого может заняться пожар, не щадящий никого.

— А если отец придет в больницу и спросит того же Цемаха-соседа или Менаше Пакельчика? — защищал свою тоску Шмуле-Сендер. — Что тогда?

— И ты, и я, и Цемах, и Менаше Пакельчик, и доктор Гаркави — все в один голос скажем, что Эзра сбежал, отправился в тайгу за бурым медведем. Понимаешь?

— А Мендель?

— Менделю-Челюсти мы позолотим руку.

Шмуле-Сендер широко и испуганно посмотрел на Шахну. Нет, он не шутил. Он готов был на все, чтобы его отцу каменотесу Эфраиму на вопрос, где его любимый сын, поскребыш Эзра, хором ответили:

— Отправился за бурым медведем!

Семен Ефремович оглядел Шмуле-Сендера с ног до головы, вынул у него из рук кнут, положил его на стол, как обглоданную рыбу, и тихо — Шмуле-Сендера еще никогда так тихо и печально не спрашивали — спросил:

— Шмуле-Сендер! Где мой брат Эзра?

Шмуле-Сендер зашевелил губами, собрался было что-то ответить, но зарыдал в голос; плечи у него тряслись, и он поддерживал их, скрестив дрожащие руки; казалось, его голова вот-вот отделится от туловища и, не желая участвовать в этой неслыханной, в этой постыдной сделке, покатится к выходу.

— Где мой брат Эзра? — вопрошал Семен Ефремович.

Теперь Шмуле-Сендеру померещилось, что и голос Шахны выкупан в слезах.

— Отправился в тайгу за бурым медведем, — повиновался водовоз.

— Хорошо, хорошо, — думая о чем-то другом, приговаривал Шахна. В эту минуту он больше всего боялся, как бы откуда-нибудь, из раскрытого на улицу окна или из-под отодранных обоев, еще более голубых, чем небо, не вылетела бабочка, та самая бабочка, для которой даже такое светило, как доктор Хаим Брукман, не мог придумать сачок.

Но бабочки не было, и Семен Ефремович хотя бы этому обрадовался в душе. В чем-то — он сам не мог себе дать отчета, в чем именно, — он завидовал Эзре, отправившемуся в тайгу за бурым медведем. В его, Шахны, тайге летают только жандармские полковники — бабочки с эполетами.

— А до нее… до тайги, далеко? — верный житейскому расчету, осведомился подавленный Шмуле-Сендер. Никогда в жизни не повторял он чужих слов, если не считать слова его благоверной Фейги. Но от повторений ее слов ему почему-то чаще хотелось смеяться, чем плакать.

— Есть участок на территории самой больницы, где хоронят бродяг и безродных. Но нам, Шмуле-Сендер, нужна тайга. НАША ТАЙГА сразу же за мостом… на Антокольском кладбище. Кровь из носу, но надо управиться дотемна!

Они и управились дотемна.

Погребальная братия Антокольского кладбища — хевра кадишим — долго не соглашалась хоронить ничем не прославившегося Эзру Дудака рядом с такими звездами на небосклоне Израилевом, как мудрейший из мудрых рабби Элиагу и не менее мудрый рабби Акива. Но Шахна раскошелился, и гробокопатели смилостивились. В конце концов, рассудили они, есть какая-то справедливость в том, что рядом с мудрейшими будет лежать обыкновенный еврей. Пусть набирается ума-разума. Такое соседство и мудрецам на пользу — пусть не считают свою мудрость единственной добродетелью на свете: что это за добродетель, которая не может перемудрить смерть.

— Кем был покойник? — охлопав лопатой могильный холмик, спросил один из погребальной братии.

Шмуле-Сендер, наученный Шахной отвечать всем и каждому, что Эзра отправился в тайгу за бурым медведем, поначалу растерялся, а потом ляпнул:

— Охотником. Он охотился на бурых медведей…

Когда они уже выходили с кладбища, до слуха Шмуле-Сендера донеслась песня виленской хевры кадишим. На кладбище всегда что-то мерещится, подумал Шмуле-Сендер. Но песня вилась в воздухе, как шмель, и, вытравливая из души печаль, засоряя прочищенные кладбищенской скорбью уши, то усиливалась, то затихала.

Гоп-па-па, гоп-па-па,

Повстречал раввин попа.

Поп раввину говорит:

«Рабби, клин у вас открыт!»

— Слышишь? — спросил Шмуле-Сендер у побледневшего Шахны. — Эзра из могилы, как из тайги…

Старику Эфраиму пришлось изрядно поплутать по городу, пока он отыскал извилистую улицу, смахивавшую на не оконченную стеклодувом бутылку.

Искать было приятно — светило желтое, словно подсолнух, солнце, и каждой живой твари перепадало по крупному полновесному семечку.

В подворотне — несмотря на солнечный день — было темно, как вечером; жизнь там вообще была какая-то вечерняя, примолкшая, без свойственных еврейскому жилью восклицаний, разбитной перебранки, шепота, которые — о, эти еврейские тайны! — слышны на соседней улице.

Эфраим долго приглядывался к домам, стараясь угадать, в каком именно проживает жена Гирша — его невестка, но в домах, как назло, не было молодух; в них, в этих тесных, почти лишенных воздуха жилищах, обитали только старики и дети, к которым изредка, как урядник или городовой, заглядывало весеннее солнце.

Не найдя того, кого он искал, Эфраим обратился к какому-то старику, скорее похожему на обнищавшего польского шляхтича, чем на еврея, в довольно-таки приличном городском пиджаке и высокой шляпе из фетра (правда, траченного молью). Старик был весь какой-то подарочный, как будто со всех уголков города ему неизвестно за какие заслуги нанесли уже однажды дареные вещи.

— Значит, и вы за тем же? — поинтересовался старик и приподнял фетровую шляпу, в которой светились маленькие дырочки.

— За чем? — любезно вступил в разговор старик Эфраим.

— За ботинками. За чем же еще?.. Мне его порекомендовали как замечательного мастера, — зачастил старик в шляпе. — Чинит быстро, недорого берет. Обычно мне подбивал подметки Лайзерсон. С Рудницкой…

— Так, так, — сказал Эфраим.

— Если бы я знал, что этот обалдуй попадет в эту грязную историю… моей ноги бы здесь не было… Теперь все. Баста. Терпенье мое лопнуло!.. Он, наверно, думает, что я буду ждать, пока он с моими ботинками вернется с каторги… Жена его ото всех прячется.

Причину того, почему жена сапожника прячется, еврей в фетровой шляпе с чужой головы объяснил с еще большим запалом. Все дело в том, что задаток-то она съела. А съеденный задаток не вернешь. Пусть небольшие деньги, но для еврея и небольшие деньги в один прекрасный день могут обернуться большими, если их вложить в стоящее дело.

Еврей в фетровой шляпе еще долго шумел, озирался по сторонам, а потом, так и не дождавшись жены сапожника, съевшей его задаток, поплелся прочь и вскоре скрылся за углом.

Старик Эфраим прождал Миру до самой ночи.

Он сразу узнал ее по маленькому аккуратному животу. Казалось, Мира принесла в подоле большой подсолнух. Увидев незнакомого человека и приняв его за заказчика, она метнулась было в сторону узкого каменного прохода, который, видно, вел в другой, такой же затхлый и промозглый двор, но Эфраим успел ее окликнуть:

— Мира!

Не услышав в оклике никакой угрозы, она остановилась и, держа обеими руками свой подсолнух, чтобы он не выпал, подошла поближе к старику.

— Я — Эфраим, — сказал тот. Но Мира и ухом не повела. — Эфраим. Разве тебе Гирш обо мне не рассказывал?

— Нет, — ответила женщина.

— Не может быть! — прошептал удивленный Эфраим. — Дождь начинается. Может, в дом зайдем?

— Нет у меня своего дома… С тех пор как Гирша взяли, я переехала к мачехе… Ей нужна была нянька… Десять детей — не шутка…

— А ботинки?

— А-а! — протянула Мира. — Мачеха говорит: не отдавай заказчикам. Потому что, пока дело дожидается мастера, с ним ничего не случится. Вы за ботинками?

Вопрос Миры просто огорошил Эфраима. В самом деле — зачем он сюда пришел? Жениться? Но то была только шутка. Увидеть свою невестку? Он еще ни одной своей невестки не видел. Как и внука. Ни Давида, ни этого, ни того, которого носит под своим гордым польским сердцем Данута.

— Я пришел на тебя посмотреть, — сказал Эфраим, не найдя ничего лучшего.

— А что на меня смотреть? Сами видите, какая…

— Красивая, — промолвил Эфраим.

Она стояла под дождем — длинноволосая, черноглазая, с округлившимся животом, казалось, он вот-вот лопнет, как почка, и из него вылупится крохотный, зеленый листочек, в котором до поры до времени нельзя будет узнать ни весны, ни лета, ни осени; он явится только их намеком, их счастливым обозначением.

Господи, думал старик Эфраим, до чего она похожа на Лею! Почему все беременные женщины похожи на нее? Что за дикое, что за невыносимое наваждение! Разве может плодоносить срубленное дерево? Ему хотелось приласкать Миру, сказать ей какие-то особые слова, какие он еще никому на свете, даже Лее, не говорил, ему хотелось — о, кощунство! — растянуться рядом с ней на траве, сорвать былинку, вложить ей в рот и закусить другой конец, по которому — старик Эфраим это до сих пор помнит — в жилы переливается сила земли, молодость времени. Как странно, думал Эфраим, время одно, а сколько у него возрастов, и все существуют разом!

Вся она — с ног до головы, с набухшего живота до ждущих своего часа сосков — была повторением всего того, что уже было в его жизни, и этому не мешали ни дождь, ни бедное, коробившееся в плечах платье, ни этот затхлый двор, по которому невозбранно летали привыкшие ко всему виленские летучие мыши.

— Послушай, — промолвил Эфраим. — Теперь тебе нельзя оставаться в городе. Хотя бы из-за ребенка.

Мира вся сжалась, как будто для нее не оставалось места среди этого ленивого майского дождя, в этом загроможденном еврейскими несчастьями и рухлядью дворе.

— А я… я и не останусь, — сказала Мира.

— Может, поедешь ко мне?

— Нет.

— Куда же ты собираешься?

— За ним, — тихо выдохнула она.

Дождь все усиливался, но они и не думали уходить. Стояли друг против друга — в первый и, может, в последний раз. Никто их не звал, никому они не были нужны — разве что дождю, которому надоедает барабанить по жестяным кровлям и хочется прикоснуться к чему-то живому — лицу, листку, щенячьей или кошачьей морде.

— В Сибирь?

— Да.

— Про Сибирь знаешь, а про меня, выходит, нет.

— Вы его отец? Как же я сразу не догадалась? Гирш не любил рассказывать… Он любил… вам, как отцу, это не страшно сказать — целоваться.

— Дудаки все любят целоваться, — признался Эфраим. — Меня, бывало, не оторвешь…

Он помолчал и добавил:

— А если?..

Старик Эфраим не отваживался выговорить слово «казнь».

— Не знаю, — просто ответила она. — Наверно, умру. Кому я такая нужна?

— Мне, — твердо произнес Эфраим.

— Вам?

Эфраим заметил, как у нее недобро сверкнули глаза, как руки вдруг выпустили подсолнух и платье еще больше встопорщилось.

— Но вы же сами…

Мира закусила губу, ту самую, которую так любил целовать сапожник-бомбист Гирш Дудак. Бомбы бомбами, а поцелуям никакие перевороты не помеха!

— Скоро умру? — опередил ее Эфраим.

— Мира! — раздалось откуда-то сверху.

— Сейчас!

— Вынеси горшок!

— Сейчас!

— С кем ты там болтаешь под дождем?

— Сейчас! Сейчас! Сейчас!

Она громко кричала, чтобы не заплакать, но старик Эфраим даже сквозь капли дождя ухитрялся разглядеть слезы. Капли тут же скатывались с глаз, а слезы как-то держались, оставляя на щеках свои незримые, свои горестные отметины.

— Вокруг лес… Неман… Есть коза, — торопился Эфраим. — Если родится мальчик, назовем его по прадеду Иаков. Иаков Дудак.

— Вынеси горшок, Мира!

— Если девочка — Чарна… По прабабушке… Чарна Дудак!

— Только не проклинайте меня… только не проклинайте! — затараторила Мира, прощаясь. — Но лучше будет… для меня… для него… для всех, если… — она снова схватилась за живот, — если он родится мертвый.

И убежала выносить горшок.

То ли она вылила его сверху, из окна, то ли вынесла через другой ход, но старик Эфраим ее больше не увидел.

Он протянул руки и обнял дождь, и от этого объятия у него полегчало на душе.

Он не может умереть… он не может умереть, шептал он дождю, который смачивал его губы, так любившие в молодости целоваться. Теперь старик Эфраим целовал эту мысль: он не может умереть… он не может умереть!..

Если кто-то и уйдет из жизни, так это будет он, восьмидесятилетний горемыка. Жизнь всего дала ему вдоволь: трех жен, четырех детей, внука Давида, которого он не видел, но который все-таки существует. Пусть она столько же даст и его детям, пусть убережет их от Сибири и виселицы. Пусть и этой Мире даст всего вдоволь!

Домой он вернулся за полночь.

Шахна и Шмуле-Сендер не спали, дожидались его на пустынной Большой улице, которая к полуночи совершенно вымирала. Они шныряли по ней то вместе, то поодиночке, заглядывали в подворотни, побывали во всех соседних синагогах, даже в синагоге ломовых извозчиков, куда Шахна давненько не захаживал, но старика Эфраима нигде не было.

— Идет! Идет! — как оглашенный заорал Шмуле-Сендер и, путаясь в дорожном балахоне, бросился навстречу Эфраиму. Живой и здоровый! Слава богу! Слава богу!

— Где ты, отец, был? — строго, почти сурово спросил Шахна.

На минуту у него закралось подозрение, что отец знает их тайну, побывал на Антокольском кладбище на могиле поскребыша Эзры, и только ночь прогнала его оттуда, хотя его, кладбищенского жителя, чем-чем, а кладбищем не запугаешь.

— Могли бы лечь спать и без меня, — сказал Эфраим. — Ну, есть какие-нибудь новости?

— Есть, — горестно сказал Шмуле-Сендер.

— Суд — завтра, — быстро перебил его Семен Ефремович.

— А как же свидание?

— Свидание состоится, — отрапортовал Семен Ефремович, пытаясь таким образом усыпить бдительность отца. — В жандармской карете…

— Скажи, какая честь!.. В жандармской карете!

Семен Ефремович принялся объяснять отцу, что дело тут не столько в чести, сколько в хитрости Ратмира Павловича Князева, решившего столь необычно обезопасить от нападения тюремный экипаж.

— Времени у тебя в обрез, — напомнил Семен Ефремович. — Если Гирш тебя не послушается, ты хоть увидишься с ним.

— Я сперва собирался повидаться с Эзрой, — сказал старик Эфраим.

— О! — воскликнул Семен Ефремович, стараясь собственным криком заглушить тревогу. — С этого надо было начать.

— С чего?

— С Эзры, — уже тише заметил Шахна.

— Я пошел спать, — виновато бросил Шмуле-Сендер.

Он не имел никакого представления, куда в эту пору идти, он знал, что в постели, даже на царском ложе, на пуховых перинах Маркуса Фрадкина, ему все равно не сомкнуть глаз, но присутствовать при этом разговоре тем не менее не хотел. Он, Шмуле-Сендер, тут ни при чем. Он давно советовал старику Эфраиму связать своих детей, как молодых бычков, погрузить в трюм парохода и увезти подальше отсюда — от Литвы, да будет она трижды счастлива, от России, да пошлет ей господь бог многие годы благоденствия. Но пусть и Литва, и Россия, уговаривал он своего друга, будут счастливы без них, без наших детей. Эфраим не послушался.

Нет, в мыслях Шмуле-Сендера не было никакого злорадства. Он просто отказывался участвовать в этом ночном убийстве. Конечно, убийстве.

— С Эзры? — переспросил Эфраим.

— От него другого нечего было ждать. Больница не для него. Лекарства не для него.

— За брагой потянуло? — без опаски произнес Эфраим.

— Нет, нет… Вылез из-под одеяла и под покровом тьмы подался за бурым медведем… в тайгу…

— Я так и думал, — выдавил Эфраим. — Как говорят русские, горбатого могила исправит. — И тут же усомнился — Эзра в тайгу? За бурым медведем? Ты можешь, Шмуле-Сендер, поклясться? — двинулся он на водовоза.

— Ну что ты ко мне пристал? Мало тебе слов Шахны?

— Можешь?!

Шмуле-Сендер почувствовал, что весь покрывается ледком, как лужица в начале ноября; ледок сперва лег на щеки, потом на шею, потом на руки. Продрогшему, почти закоченевшему, ему не хотелось прослыть клятвопреступником. Но и правды он не мог сказать. Может, маленькая, тихая ложь не повредит его счастливому Берлу, который по-прежнему будет продавать лучшие часы в мире и ездить на самоходной карете. Богу было легко сказать: живите по правде. Но он, Шмуле-Сендер, не бог. Без маленькой лжи нельзя, без маленькой лжи шагу не ступишь. Только надо следить, чтобы она не вырастала. Шмуле-Сендер будет следить — денно и нощно, до своего смертного часа. Но сегодня, но сейчас пусть ему будет позволено сказать эту маленькую, тихую ложь. Если хорошенько пораскинуть мозгами, тут и лжи никакой нет — ни большой, ни маленькой. Эзра действительно уехал в тайгу, где заблудились все его, Шмуле-Сендера, предки, где срослись с корнями предки самого Эзры, его дед Иаков, его бабушка Блюма, его прадед Шимен и прабабка Чарна, где бродит столько евреев и неевреев и все ищут одного: бурого медведя, самого бурого из бурых, которого в тяжелую минуту можно водить на цепи, который, когда невмоготу, когда дышать нечем, встает на задние лапы и катает на своем медвежьем носу шарик. Ведь если хорошенько пораскинешь мозгами, какал разница, как его называть — бурый медведь или бог?

— Клянусь, — сказал Шмуле-Сендер.

Он услышал за своей спиной вздох. Не один вздох, а два.

Но ему было легко отличить их потому, что старик Эфраим вздыхал так же, как он.

Как маленькая спичка зажигает большой огонь, так маленькая ложь зажгла большую правду.

Шмуле-Сендер не знал — и, наверно, уже не узнает! — большей правды, чем любовь.

Когда врут ради любви, возносят правду.

— Клянусь.

— Сегодня хороший день, — вдруг объявил Эфраим. — Я видел своего внука, — сказал Эфраим и рассмеялся.

Засмеялись и они — Шмуле-Сендер и Шахна.

Давно в Вильно не слышали такого громового, такого редкого в ночной тишине смеха.


Все приготовления к суду над государственным преступником Гиршем Дудаком были закончены. Здание суда, построенное в стиле позднего барокко, было оцеплено солдатами. Солдаты стояли у парадных дверей с винтовками наперевес так плотно, что мышь не могла бы проскользнуть.

Накануне суда Эфраим обошел всю улицу и договорился с хозяином небольшого шляпного магазинчика, чтобы тот пустил его на чердак, из подслеповатого оконца которого был виден зал суда, скамья подсудимых и длинный председательский стол, накрытый, как запомнил Эфраим, красным сукном. Хозяин шляпного магазинчика — худющий, в ловком пенсне, как кузнечик, в кожаных налокотниках — уже жалел о сделке, но Эфраим заверил, что будет вести себя тише воды, ниже травы и на всякий случай изображать из себя голубятника — благо какие-то дикие голуби и впрямь водились на чердаке. Когда Эфраим распахивал оконце, они вылетали из своей неволи и кружились над скучающими солдатами. Когда же хозяин магазинчика протянул ему бог весть откуда выуженную подзорную трубу, потребовав за нее два рубля сорок копеек — почему именно сорок копеек? — старик рассказал об этом Шахне и назавтра принес шляпнику деньги.

Шахна не смел ему перечить. Он знал, что другого доступа в суд нет — туда не пускают даже вездесущих виленских репортеров, которые ради какой-нибудь новости готовы взобраться куда угодно, и был рад сметливости отца.

Лучше, конечно, сидеть в самом зале, но и тут, на чердаке шляпного магазина, можно следить за всем: и за Гиршем, и за господином присяжным поверенным — Шахна клянется, что он — лучший ходатай в Вильно, защищает Ешуа Манделя и пока не отдал его на растерзание, может, и Гирша не отдаст? — и за самим председателем полковником Смирновым, тем самым, в шинели и в барашковой шапке.

Одно огорчало Эфраима: к суду все готово, а он почему-то не начинается.

— У Николая Николаевича насморк, — с доверительной загадочностью объяснял Семен Ефремович, не имевший права разглашать государственную тайну (даже на уровне насморка) и подводить своего начальника — полковника Князева, от которого получал все сведения.

Утомленный долгим ожиданием, мечтавший только о том, чтобы вернуться в Мишкине, уехать от своих непутевых сыновей к пророчице-козе, Эфраим, с одной стороны, хотел, чтобы болезнь Николая Николаевича прошла как можно быстрей, а с другой стороны, желал, чтобы этот насморк продолжался как можно дольше.

Однако настал день, когда ни хворь председателя суда, ни другая важная причина не могли отсрочить суда над Гиршем.

— Едем! — сказал отцу Шахна.

— Куда?

— В тюрьму…

Подкатят карету, распахнут перед ним дверцы и скажут: «Садитесь!» А там в карете, за железной решеткой, его Гиршеле, Гиршеле-Копейка, которого он совсем недавно носил на руках по местечку, по берегу Немана, по кладбищу и подбрасывал вверх, к богу. Подбрасывал и приговаривал:

— Улыбнись нам, господи!

О, если бы можно было ехать с ним до конца, он бы ни минуты не раздумывал. Поехал бы! Когда едешь вместе с любимым сыном, то и медные рудники кажутся Нью-Йорком, а золотые копи на Севере — жаркой Палестиной, цветущей Галилеей.

Напротив шляпного магазина, где он облюбовал себе голубятню, Эфраиму придется вылезти, и все для него кончится. Все.

Все, что будет дальше, будет не для него, а для Николая Николаевича, для его высокопревосходительства генерал-губернатора, для огромной и необъятной Российской империи, но не для него.

Неправда! Неправда! Он никому — ни Николаю Николаевичу, ни его высокопревосходительству генерал-губернатору, у которого царапина на правой ноге, не отдаст своего сына Гиршеле, Гиршеле-Копейку.

— Иди сюда ко мне, сыночек. Я возьму тебя на руки. Я подброшу тебя так высоко, что никакие судьи до тебя не доберутся.

Старик Эфраим не видел, как Шахна расплачивался с извозчиком, который довез их до 14-го номера; он и самого 14-го номера не видел; мысль его витала там, где стояли, как солдаты в цепи, ангелы и херувимы, отец Иаков и мать Блюма, три его жены — Гинде, Двойре, Лея — и охраняли от зла его детей. Всех — и этого, рыжеволосого, которого сейчас вывели закованного в кандалы.

— Иди… иди ко мне на рученьки!

Откуда доносились до Эфраима эти звуки? Из-под земли? С неба?

Государственного преступника Гирша Дудака затолкали в карету, в ту ее часть, которая была огорожена железными решетками, где не было даже пенька, чтобы присесть, где всю дорогу до Виленского окружного суда надо было стоять на закованных в тяжелые цепи ногах.

Крюков примостился на задке.

Впереди — ротмистр Лиров.

И он — Эфраим.

— Возле суда тебя высадят, — заверил Шахна.

Вместо того чтобы обрадоваться этому, старик Эфраим вдруг опечалился.

Как же так, подумал он, когда жандармская карета тронулась с места.

Если в кандалах — так вместе!

— Идите… идите ко мне на рученьки, дети мои!.. Вместе так вместе!..

Он что-то бормотал, и его бормотание было скорее похоже на фырканье жандармской лошади, чем на человеческую речь.

Неужели они друг другу не скажут ни одного слова?

Старик Эфраим чувствовал за спиной кандальное молчание сына.

— Свидание на то и свидание, чтобы что-то друг другу сказать, — сказал Лиров. — Понимаешь, старик.

Эфраим молчал.

— А тебе что, отцу сказать нечего? — озлился он на Гирша.

Но и от него он не дождался ни слова.

Когда жандармская карета миновала Полицейский переулок, бормотание старика Эфраима перешло в песню.

Ротмистр прислушался.

— Что поешь, старик?

— Козленка, козленка отец мой купил,

Два гроша, два гроша всего заплатил.

Козленка, козленка кот черный сожрал,

Кота за околицей пес разодрал.

Тяжелая палка расправилась с псом.

Сжег палку огонь.

— О чем твоя песня, старый? — допытывался ротмистр.

— Сжег палку огонь. А потом, а потом

Вода из колодца огонь залила.

Вол выпил всю воду. Ну и дела.

Резник пришел и зарезал вола.

А резника смерть навсегда унесла.

— С вами держи ухо востро, — пожаловался ротмистр Лиров. — С виду песня, а на самом деле, может, сговариваетесь…

Его бесило упрямство старика. Ну что за народ? Сына, можно сказать, не в суд, а на смерть везут, а он — хоть бы хны. Ни слезинки. Ни единого слова. Да и сынок хорош! Ратмир Павлович по просьбе Семена Ефремовича сжалился над отцом, пошел на такое, за что и со службы вылететь можно, а сынок вцепился в решетку и ни гугу. Что за народ? Кандалы им родного отца дороже.

— Тебе, старик, скоро слезать, — объявил он.

Эфраим кивнул головой, обернулся и впервые за всю дорогу посмотрел на Гирша.

— А тут появился наш праведный бог.

— Он смерть придушил и с собой поволок, — неожиданно допел песню узник.

— Кончай петь! — распорядился Лиров. — Уже близко. Так что поговорите, пока не поздно… не молчите, сукины вы дети.

— Господин начальник, — внятно сказал Эфраим. — Вы знаете, что евреи должен научиться делать лучше других? Особенно если этот еврей — несчастный отец? Молчать, господин начальник, молчать.

— Свидание закончено, — объявил ротмистр.

— Прощай, Гиршеле, — не поворачиваясь к решетке, промолвил Эфраим. — Больше я не буду подбрасывать тебя вверх… Ты уже наверху, сынок… на самом… самом верху… Только не говори мне, что ты взлетел туда ради справедливости. Зачем мне твоя справедливость, если она делает несчастной твою жену Миру, превращает в сирот моих внуков и убивает моих детей?

Когда Гирша ввели в зал, как рассаживались судьи, как занял свое место присяжный поверенный Михаил Давыдович Эльяшев, единственный иудей, допущенный к совершению таинства российского судопроизводства, как по бокам обвиняемого встали два дюжих солдата, старик Эфраим увидел уже из своего наемного наблюдательного пункта на чердаке шляпного магазина. Вдруг перед его глазами все смешалось: Петр Петрович оказался Николаем Николаевичем, мужчина в шинели, которого Эфраим принял за главного, и вовсе отсутствовал, а в заднем ряду — это, видно, старику показалось — сидел маленький мальчик с рогаткой. Чем дольше Эфраим смотрел, тем больше рогатка увеличивалась, достигнув в конце концов таких размеров, как винтовки тех двух дюжих молодцов, которые охраняли Гирша. Но странное дело: мальчик стрелял из рогатки не в Петра Петровича, оказавшегося на самом деле Николаем Николаевичем, не в лучшего из лучших виленских присяжных Михаила Давыдовича Эльяшева, а в него — Эфраима бен Иакова Дудака.

Когда стекло на чердаке треснуло и рассыпалось на мелкие осколки, Эфраим закрыл глаза.

Совершенно секретно.

Господину прокурору Виленского военного окружного суда.

Копия: начальнику Виленского жандармского управления Р. М. Князеву.

Вследствие отношения от вчерашнего числа за № 9 уведомляю Ваше превосходительство, что смертный приговор над осужденным Виленским окружным судом Гиршем Дудаком, сыном Эфраима Дудака, приведен в исполнение в месте, указанном административным начальством, близ г. Вильно, на военном поле, окруженном со всех сторон войсками, в одном из рвов, недоступных для взоров посторонних, в два часа тридцать минут пополуночи. Присутствовавший при казни доктор Хайлов констатировал смерть оного Гирша Дудака через удушение, и труп последнего зарыт на месте казни в приготовленной для него могиле.

Прокурор суда (подпись неразборчива)

— Все-таки 108-й применили, — клокотал Ратмир Павлович. — Другого параграфа в своде законов не нашли! Каторжные работы показались им слишком мягкой мерой.

Листок с неразборчивой подписью дрожал в руке Семена Ефремовича, и скупые частые слезы капали у него из глаз на дубовый жандармский стол.

— Что за гнусная привычка — славить Россию мертвецами! — продолжал возмущаться Князев.

— Ваше благородие, — Семен Ефремович вытер слезу и вернул Князеву секретное донесение. — Мне хочется, чтобы мы остались друзьями. Вы знаете: я не одобряю многих ваших действий… я никогда не стану жандармом… не стану ни доносителем, ни… Я считаю, что высшее и самое строгое управление на земле — это совесть.

— Ближе к делу, ласковый ты мой. К делу!

— Мой отец собирается совершить противоправное деяние.

— Да? И что это за противоправное деяние, которое собирается совершить восьмидесятилетний старец?

— Он собирается его выкопать.

— Кого?

— Моего брата Гирша Дудака. Спасите его, ваше благородие.

— По-моему, спасать надо тебя, ласковый ты мой.

— Меня?

— Разве ты допустишь, чтобы отец в его возрасте рыл один?

— Ратмир Павлович… Господин полковник…

— Я ничего не знаю. Но скажу тебе, Семен Ефремович, только одно: дай бог, чтобы у каждого был такой отец…

— Спасибо, ваше благородие… Спасибо, — зачастил Семен Ефремович.

— Делай что хочешь. Но я ничего не знаю. Мне все равно, где будет покоиться казненный. Земля для мертвых всюду одинакова.

— Не скажите! — бросил Семен Ефремович и осекся. — Если родина не может пригреть живых, то она должна приютить хотя бы мертвых. У каждого из нас должно быть право вернуться на свое кладбище. Иначе, согласитесь, оно теряет смысл и из места людской памяти превращается в свалку.

— Не буду с вами спорить, — перешел вдруг на «вы» Ратмир Павлович. — Поступайте, как знаете. Только не впутывайте меня!

Сказать отцу о смерти Гирша Шахна не посмел не потому, что боялся этой вестью добить его — тот к ней давно был готов! — и не потому, что боялся разгласить государственную тайну — завтра или послезавтра досужие виленские газетчики разнесут по всему Северо-Западному краю молву о повешенном, — а потому, что тогда старик потребовал бы, чтобы он сказал всю правду. Нет, не про Гирша. Про Эзру, про него, Шахну, а этой правды отец, будь он и помоложе, не перенес бы.

— Что теперь с ней делать? — спросил старик Эфраим, протягивая Шахне купленную за два рубля и сорок копеек подзорную трубу, которой, видно, пользовался еще сам Наполеон.

— Отвези ее в Мишкине. Приедет Церта с Давидом. Подаришь ему. Пусть смотрит.

— На что?

— На птичек, белок, ворон.

Они говорили о каких-то пустяках, но Семен Ефремович не обольщался, знал, что главный и самый трудный разговор впереди.

— Пойдешь с нами?

«С нами» — это значило — с ним и Шмуле-Сендером. Да представляют ли они себе всю тяжесть и всю опасность предстоящей работы? Видно, думают, что приехал на военное поле, спрятал лошадь в кустах, взял лопату и начал копать. Военное поле — не огород, не грядка, а огромный пустырь, который тянется по крутосклону до самой Вилии. И рвов там видимо-невидимо. Поди отыщи тот самый, где зарыли Гирша.

Отказаться от предложения отца было равносильно предательству. Но и соглашаться Семен Ефремович не спешил. Даже негласное разрешение Ратмира Павловича не радовало его, не вдохновляло. Князеву что? Он за порядки на военном поле не отвечает. Порядок на военном поле поддерживают солдаты первого виленского пехотного полка, в основном новобранцы. Их там днем унтеры обучают: «Встать!», «Лечь!», «Встать!», «Лечь!» Иногда местные жители пригоняют на военное поле своих телок и коз; по весне там — особенно поближе к реке — трава сочная и высокая.

Семен Ефремович как-то, еще будучи семинаристом раввинской семинарии, забрел туда и еле ноги унес: какой-то веснушчатый унтер-офицер устроил ему допрос — то был первый и последний допрос в его жизни, но он, Шахна, еще легко отделался. Унтер-офицер поставил его перед отделением, как мишень, и скомандовал: «Пли!», новобранцы принялись целиться в его ермолку. Но только целиться. Мысль о том, что ему могли размозжить череп не за то, что он совершил государственное преступление, а за простое любопытство, долго колыхала его черную молитвенную шапочку.

Семен Ефремович мог бы — он даже собирался! — рассказать отцу об этом давнем происшествии, но вовремя удержался. Прослывет в его глазах трусом. И снова со своего листка-насеста взмыла бабочка и полетела через притихшую комнату! Разве доктор Хаим Брукман не говорил ему, что никакой бабочки нет? Нет, конечно, нет. Бабочка — плод его воспаленного воображения, порождение его усталого мозга. Стоит немного отдохнуть, и все станет, как прежде. А как было прежде? Прежде — это когда?

Ни с того ни с сего Семен Ефремович взял в руки подзорную трубу, повертел, приложил к правому глазу — осторожно, с опаской: а вдруг та маленькая, неприметная бабочка увеличится во стократ, движется на него и раздавит.

Он быстро отложил трубу в сторону и принюхался.

Слава богу, полуовн-получеловек Беньямин Иткес не портил воздух; пахло сиренью — как раз напротив дома цвело сиреневое дерево, и запах его цветов по весне плыл над Большой улицей, которая казалась тогда не клоакой, не нагромождением нор, куда поминутно прячутся двуногие звери, а садом.

Семен Ефремович вспомнил, что два буйных сиреневых куста голубели и на военном поле. Он ходил туда. Ему издавна, еще с детства, еще с той поры, когда он жил в местечке, нравился и этот запах, и эти цветы, от прикосновения к которым он как бы становился чище. Может, так оно и было. Ведь это было прежде. Прежде. Прежде — это когда?

Шахна прикидывал и так и эдак, и все равно получалось, что затея отца — чистое безумие. Конечно, каждый мертвый должен покоиться не в заросшем репейником рву близ славного города Вильно, каждый мертвый должен прийти — как? с чьей помощью? — туда, где он родился и рос, где даже кладбище — предмет гордости.

Богатыри! Что они втроем могут?

Что?

Скажем, улучат удобную минуту, въедут ночью, когда солдаты спят, на кладбище, выгрузят свои лопаты и заступы. А дальше? Дальше что?

— Ты можешь узнать то место? — тихо, катая по столу подзорную трубу, поинтересовался Эфраим.

— Я ж тебе, отец, сказал: в одном из рвов… Хотя и не имел права.

— Все еще боишься?

Нет, нет, он, Семен Ефремович, больше не боится — ни Ратмира Павловича, ни полуовна-получеловека Беньямина Иткеса, ни бабочки, которая нет-нет да взмывает над его головой. Господи, копать военное поле — это все равно, что копать земной шар. Для двух стариков, которым вместе сто пятьдесят лет, это даже больше, чем земной шар. Они что — вознамерились копать Вселенную?

— Да. Вселенную! — отрубил Эфраим.

Он стал убеждать Шахну, что тот зря поднимает панику; если богу будет угодно и он повесит на небо ясную луну, то они без труда отыщут эту могилу, в которую наспех — Эфраим в этом не сомневался — зарыли несчастного Гиршеле. Три ночи, доказывал Эфраим, и дело будет сделано. Почему три? В первую — они присмотрятся, во вторую начнут копать, а в третью — кончат. А солдаты? Он сам был солдатом. И Шмуле-Сендер был солдатом.

— Хорошо, — сдался Шахна. — А хоронить где собираетесь?

Старик Эфраим задумался:

— До Мишкине не довезем.

— До Мишкине? Да понимаешь ли ты, отец, что говоришь? До Мишкине примерно триста верст.

— Жаль, — сказал Эфраим. — Придется на Антокольском еврейском кладбище.

— Нет, — чуть не выдал себя Шахна.

Погребальная братия — хевра кадишим — узнает их, и тогда пиши пропало. Начнутся вопросы, расспросы: чего, мол, каждый день по брату хороните. Куда угодно, только не на Антокольское! Уж лучше в Мишкине.

Семен Ефремович прислушался и возненавидел свое сердце: так громко оно колотилось.

— Сперва Гирша надо найти, — сказал он, и отец понял это как согласие.

К удивлению Эфраима, Шмуле-Сендера пришлось уламывать еще дольше, чем Шахну.

На все их доводы он твердил одно и то же:

— А что, если у меня лошадь заберут?

И Эфраим, и Шахна убеждали его, что лошадь никто не тронет, что они ее спрячут в кустах, но Шмуле-Сендер, страдая от своей непонятливости, отвечал:

— А что, если лошадь отберут?

Что он без гнедой значит в жизни? Господи, прости и помилуй, без нее хуже, чем без Берла. Берл — далеко, за тридевять земель, а лошадь, она вот, рядом.

— Ты оставишь меня? — в упор спросил водовоза Эфраим.

Чувствуя себя виноватым за клятвопреступление, Шмуле-Сендер не мог ответить Эфраиму прямо; он юлил, вилял, клялся, что у него грыжа, а при грыже копать рвы строго-настрого возбраняется — можно в один миг протянуть ноги. Но грыжа — это не главное; главное — это его орлица, его лошадушка!.. Вернись он без нее, Фейга его из дому выгонит. А вот приди лошадь без него, Фейга и бровью не поведет.

— Когда мы справимся, — выдохнул Эфраим и показал на Шахну, — он купит тебе новую лошадь.

— Зачем мне новая лошадь? — сопротивлялся Шмуле-Сендер.

— Значит — врозь? — прогудел старик Эфраим.

И это короткое словечко «врозь», в котором не слышно было ни звона денег, ни ржанья своенравных рысаков, все перевернуло в водовозе.

— Вместе!

В душе Шмуле-Сендер надеялся, что Эфраим не столько оценит его участие в перезахоронении Гирша, сколько простит ему его страшную ложь про Эзру. Шмуле-Сендеру не раз приходилось лгать, но эта ложь отравляла ему жизнь, делала его еще несчастней, чем прежде.

Заговорщики договорились, что отправятся на военное поле не вместе, а раздельно: Эфраим и Шахна придут пешком, а Шмуле-Сендер приедет туда, как только стемнеет, и привезет необходимый инструмент — лопаты, заступ, веревки, которые Семен Ефремович накануне купил в москательно-скобяной лавке.

Военное поле было неровным, в кочках, насыпях жженого угля, сваленного бог весть кем; оно было вдоль и поперек изрезано неглубокими рвами, заросшими скудной, жесткой растительностью. На самом обрыве гляделись в воду два буйных куста сирени, но сама сирень была жива и еще издалека источала ни с чем не сравнимый запах, облагораживавший и эти груды, и эти кочки, и эти рвы.

Старик Эфраим и Шахна прочесали все поле в двух направлениях, стараясь в каком-нибудь из рвов отыскать свежую глиняную плешину.

В середине они сошлись, и по их невеселому виду сразу же можно было понять, что поиски их были напрасны.

— А ты уверен, что его зарыли здесь? — тихо промолвил Эфраим.

— Здесь… Я своими глазами читал документ…

— Может, этот документ — обман?.. Одно написали, другое сделали, — предположил Эфраим. — Там, — он показал рукой в сторону двух сиреневых кустов, — есть какой-то бугорочек. Может, с этого места и начнем?

Они осмотрели со всех сторон бугорок, просеяли сквозь пальцы глину, переглянулись. Глина и впрямь была свежая; она рассыпалась — как изюм, подумал Эфраим! — но сам бугорок был слишком мал, словно его вырыл ревностный подземный трудяга-крот.

Подъехала телега.

Остановилась.

Эфраим попросил Шмуле-Сендера, чтобы он подкатил поближе: за этими пышными кустами сирени можно спрятать лошадь, да и лопаты зачем зря таскать?

Но водовоз не послушался.

Он оглядел военное поле, и ему казалось, что этот крутосклон, этот обрыв над рекой и есть тот конец света, о котором ему еще в далеком детстве рассказывала бабушка.

Правда, тот конец света его не пугал, а вот этот привел просто в оцепенение. Не дай бог, лошадь сделает неосторожный шаг, свалится с обрыва, плюхнется в воду и поплывет по Вилии в море, а из моря в океан, а из океана на Ривер-стрит и увидит его, Шмуле-Сендера, сына раньше, чем он сам.

— Ближе подъезжай, ближе! — повторил Эфраим.

— А вы нашли?.. — дрожащим голосом выдавил Шмуле-Сендер.

— Давай, давай! — подстегнул его Шахна.

Шмуле-Сендер нетребовательно стегнул лошадь, и телега, заваливаясь на бок, подпрыгивая на кочках и ныряя в бесчисленные рвы, подкатила к кустам сирени.

Водовоз привязал лошадь к кусту, вытащил из телеги лопаты, заступ, веревки, поволок их к старику Эфраиму и Шахне, стоявшим над желтым бугорком, как над родной могилой. Первым взялся за лопату старик Эфраим.

Он копал не пустырь, не военное поле, а что-то такое, что никак не складывалось в название — то ли это была Вселенная, то ли это была небесная твердь, то ли это было его собственное, старое, уставшее жить и надеяться тело.

Шахна несколько раз пробовал подменить его, напомнить о своей очереди, но Эфраим только оттирал его плечом и продолжал орудовать лопатой.

Хотя он уже понимал, что под этим бугром его сына Гиршеле нет, Эфраим хотел докопаться до недр, до самой сути, до того пласта, за которым кончается земля и начинается царство теней. Ему хотелось проткнуть лопатой хотя бы одну из них или поддеть ее и поднять на поверхность.

Но тщетно!

Оставив это, как им казалось, верное место, они перешли к другому, залитому луной, которая всегда останется единственной плакальщицей для тех, кого господь не сподобил чести быть зарытым на родине.

— Попробуем тут, — сказал Шахна.

Старик Эфраим, обессилев, смотрел, как его сын вонзает лопату в землю, как выбрасывает наверх глину, перемешанную с жухлыми прошлогодними листьями, как грязной рукой вытирает пот на своем высоком, столь ценимом в аду, лбу. Он смотрел на него и думал, что это не занятие для того, кому безразлично, где будут покоиться кости его братьев. Думал о том, что, может, это рытье научит его чему-то большему, чем научили его они, Эфраим и Гинде, что если он ничего и не выроет, то что-то — может, свой позор? — зароет.

Не было Гирша и в этой яме.

— Может, на сегодня хватит? — пропищал Шмуле-Сендер, глядя, как лошадь своей огромной головой чешется о куст сирени, как бы желая навеки, до конца своих лошадиных дней, впитать этот благородный, не конюшенный запах. Вместе со своей гнедой почесывался о куст сирени и Шмуле-Сендер, но то было другое почесывание, скорее от страха, чем от удовольствия. Да и как тут было не страшиться? Шмуле-Сендер от литовского Иерусалима всего ждал: и велегласных молитв, и богатства, пусть не его — чужого, на чужое богатство тоже приятно посмотреть, приятней, чем на чужую нищету. Но такого он не ожидал! Если бы ему во сне приснилось, что он вместе с Эфраимом и его старшим сыном Шахной стоит на пустыре и разрывает могилы, он, Шмуле-Сендер, в постели бы умер. А ведь вот же не умер! Жив! Почему? Разве только потому, что не свое роешь…

— Ты прав. На сегодня хватит, — после третьей попытки выдохнул Эфраим.

По закону предков полагалось семь дней не выходить из дома, сидеть на низенькой табуреточке в одних носках и молча горевать о покойнике, но никакие законы — ни имперские, ни божьи — сейчас не существовали для Эфраима, у него не было времени сидеть сложа руки, даже горевать, хоть большего горя он еще в жизни не испытывал. Умрет жена — горе, но когда у тебя забирают сына или дочь, никем их не заменишь. Жена может быть другой, а дети — всегда единственные!

Самое трудное было ничего не делать и ждать ночи. Эфраим торопил день, гнал минуты и часы, подстегивал их, как лошадей, чтобы только поскорей промчались, а они тянулись как обычно; солнце двигалось медленно, и мысль Эфраима катила его, будто каретник готовое колесо — к закату, к закату, к закату. Ему не терпелось снова очутиться на этом пустынном поле, среди этих заросших бодяком и репеем рвов, где солдаты-каратели так умело разровняли землю, что и днем, пожалуй, могилу Гирша не сыщешь. Но Эфраим не терял надежды. Главной его заботой было не упустить Шмуле-Сендера, который жаловался на то, что он не может то снимать, то водружать бочку на телегу, что за день в Еврейской больнице он так устает, что у него все из рук валится.

Теперь уже они отправились туда не раздельно, а вместе. Может, не доверяли друг другу, а может, боялись, что Шмуле-Сендер не приедет — человек слаб! — возьмет и не приедет.

В годы Эфраимовой молодости мертвецов несли до самого кладбища на руках.

— Мертвец как ребенок, — объяснила ему бабушка. — Только пеленки разные.

Из памяти, из таких же бесконечных, заросших репеем и бодяком рвов, вставали какие-то лица, как дым, поднимались какие-то слова. Несли на руках! Теперь — даже если им подфартит — на руках до Антокольского кладбища не донесешь. Руки не те. Ну что за руки стали, что за руки?

Старик Эфраим вздыхал, косился на Шахну, тот в свою очередь разглядывал его, как чужого, неживого; Эфраим и впрямь был какой-то неживой: не ел, не пил, не разговаривал, вертел в руке эту дурацкую подзорную трубу, иногда прикладывал к правому глазу и не отрываясь смотрел на голую стену.

Что можно увидеть на голой стене?

Ничего.

Разве что клопа, вылезающего из-под обоев?

Но Эфраим видел все: и прошлое, и настоящее, и будущее.

Видел Гирша.

Видел, как он тонет в Немане.

Как два крестьянина-литвина вытаскивают его из воды, кладут на землю, наклоняются к нему и начинают оживлять своим дыханием.

Он, Эфраим, этим литвинам поклялся служить вечно; отблагодарить их не деньгами, а тем, чему цены нет.

И отблагодарил.

Приходил на местечковое католическое кладбище и, не обращая внимания на возмущение самого рабби Авиэзера, читал над их могилами поминальную молитву — кадиш.

Кто прочтет кадиш над безвестным рвом, заросшим репеем?

Никто не прочтет. Никто. Ни литвин, ни поляк, ни татарин. Ни еврей.

Может, только солдаты, которые в ночном дозоре бродят по военному полю, нет-нет да остановятся там, где зарыт Гирш Дудак, его сын, его кровиночка, и помочатся на могильную глину.

Нельзя допустить, чтобы могилы поливали не молитвами, а мочой.

Пока он, Эфраим, жив, он этого не допустит. А они — Шахна и Шмуле-Сендер — как хотят.

Шахна — если он хочет искупить свои грехи — должен помочь ему, быть с ним до конца, не оставлять один на один с этим грозным и пустым полем. Он хотел спуститься в ад, чтобы творить добро. Вот он — его ад, пусть опускается, ниже, ниже, ниже, по самую шею!

Если они наткнутся на Гирша и извлекут его из этих рвов, то ему, Эфраиму, придется задержаться в Вильно надолго. Может, навсегда.

Похоронить на Антокольском кладбище — это значит сделать полдела. Надо его Гиршу надгробие соорудить.

Гирш был самый красивый из его сыновей. Самому красивому сыну полагается и красивое надгробие. Только бы достало сил, только бы не выронить долото. Выронишь, и некому будет его поднять. Некому. Шахна не поднимет. Эзра — даже не нагнется. А Церта? Разве долото — женское дело.

Одна надежда на внуков: на Давида и на этих двух — Миры и Дануты, — которые стучатся в мир, как спелые яблоки на ветке в окно…

Что поделаешь: будет у него один внук-шляхтич! Пусть! Только бы родился здоровый шляхтич Дудак!

Эфраим с тревогой взглянул на небо. Оно было затянуто тучами, только кое-где пробивалась луна, освещая тихую, почти вымершую комнату на Большой улице.

Там же, на дворе, уже без бочки, стояла телега Шмуле-Сендера.

Накрапывал мелкий дождь.

Все против меня, думал старик Эфраим, и военно-полевые суды, и рвы, и само небо.

— Господи, — взмолился он. — Если ты на самом деле хочешь мне помочь, рассей тучи!..

Дождь царапал по стеклу, словно кожевник иглой по коже.

— Рассей, — просил Эфраим.

— Отец, — пристыдил его Шахна. — Ты обращаешься к нему, как к городовому.

— Если он не рассеет тучи, он и будет городовой, — кощунственно промолвил Эфраим и снова глянул на небо.

О чудо! Бог, тот самый бог, которому он верил восемьдесят с лишним лет, не захотел быть городовым.

С запада налетел бодрый ветер, разогнал тучи, и вымытая дождем луна засверкала еще ярче, чем прежде.

Когда мы приедем на военное поле, подумал Эфраим, мы попросим его, чтобы он ткнул своим божественным перстом в то место, где похоронен наш сын… наш брат… человек…

На сей раз они решили начать с самого края. Вряд ли солдаты утруждали себя долгими поисками; похоронили Гирша там, где и повесили.

Но и следа от виселицы нигде не было, хотя луна светила так, как все субботние свечи во всех еврейских домах.

Лошадь Шмуле-Сендера дышала сиренью; она спешила надышаться ею потому, что больше жизнь не будет баловать ее такими запахами. Только она, видно, жалела, что не сегодня-завтра этот удивительный, этот благовонный запах кончится, ей хотелось здесь остаться до последнего дыхания, никуда не двигаться, ничего не возить — она уже все в жизни перевезла! — жить здесь, на этом обширном поле, где, кроме нее, ее седоков и этих двух пышных кустов, никого нет. Да и зачем ей кто-нибудь? Мало ли она на своем веку повидала!

Шмуле-Сендер, который по совету Шахны купил три больших свечи на случай, если тучи не рассеются, радовался тому, что их не надо будет зажигать. Свечи могли привлечь внимание солдат, а луна испокон веков ни в ком не вызывала подозрения. Он ходил за Эфраимом по пятам и, видно, как и он, молил всевышнего, чтобы тот простер свой божественный перст и прожег тот клочок земли, который приютил злополучного Гиршеле-Копейку.

Но от бесконечных тычков в другие, не менее важные, участки земной коры божественный перст всевышнего, наверно, распух и ангелы перевязали его тряпкой.

Не терявший до сих пор самообладания Шахна начал нервничать. Тупое, тихое раздражение охватывало его не только от тщетности поисков, но и от слишком яркой луны, высвечивавшей — страшно вымолвить — его безразличие. Отец всегда отличался своими причудами. Всегда. Но мы живем в такое время, когда миру не до причуд, когда весь мир — сплошное военное поле, где в каждом рву лежит по одному безымянному, а может, и по сотне безымянных сыновей!

И я здесь лежу, думал Шахна, и белый счастливый Берл, все уехавшие и оставшиеся, все вкусившие свободы и не вкусившие ее, все мечтающие о бурых медведях и о справедливости без порки. Все.

— Копай, — сказал Эфраим. — Копай! Кажется, изменился ветер?

Они прислушались.

— Северо-западный, — сказал Шмуле-Сендер, разбиравшийся не только в качестве литовской воды, но и в направлениях литовских ветров.

— По-моему, скорее северный, — выдохнул Эфраим. — Как бы снова не нагнало туч.

— Не нагонит, — успокоил его Шмуле-Сендер.

Несмотря на то, что ему пришлось бросить свою работу в Еврейской больнице и что для покупки рейтузов не хватало еще полтинника, он тем не менее не унывал. Может, оттого, что был освобожден от рытья и не чувствовал тяжести этой бросовой, неплодородной земли. Что это за земля, которая родит только репей и трупы?

Поскольку Шмуле-Сендер был занят лишь слежкой за луной и лошадью, он первым заметил чьи-то силуэты на самом обрыве.

— Сюда идут! — пролепетал он.

Силуэты приближались, и теперь уже можно было разглядеть винтовки.

— Солдаты, — невесело заметил Шахна. — Видно, ночной дозор.

— Копай! — приказал старик Эфраим. — Копай!

— Может, не злить их?

— Копай! — чуть не вскричал каменотес. — Или отдай мне лопату!

Солдаты приближались.

Они шли не спеша, коротенькой цепочкой, и Шахна успел их сосчитать — трое.

Три на три, с горькой усмешкой подумал он, но рыть не перестал.

Шаг у солдат был какой-то не военный, совсем не воинственный. Видно, прогулка на это поле не доставляла им большого удовольствия. В самом деле: чего они тут не видели? Рвы, груды жженого угля, горы ветоши, которые жители, жившие неподалеку, ухитрялись сюда вывозить и сваливать, несмотря ни на какие запреты. Два буйных куста махровой сирени, которые давно пора срубить, чтобы внимание не отвлекали. Родион Дмитриевич, их командир, давно это предлагал. Негоже, чтобы на поле, где приводят в исполнение смертные приговоры и обучают новобранцев, цвела легкомысленная сирень.

Теперь дозор приблизился настолько, что уже видел копателей.

— Стой! Стрелять буду! — разнесся над полем молодой, не порченный ни грустью, ни жалостью голос.

— Можно подумать, что мы лежим, — невесело сострил Эфраим.

— Кто такие? — осведомился тот же молодой голос у Шахны.

Семен Ефремович не знал, что ответить. Наконец нашелся:

— Люди.

— Кто разрешил копать?

— Никто.

Только бы лошадь не заржала, подумал Шмуле-Сендер и, поскольку другого заступника кругом не было, снова обратился к богу.

Лошадь вела себя безучастно. Видно, запах сирени опьянил ее.

— Золото ищете?

Солдату и в голову не могло прийти, что они ищут здесь что-то другое. Золото. Ну, конечно, золото. Говорят, на этом поле когда-то зарыл клад сам Наполеон.

— И что — много нашли?

В его голосе впервые прозвучала нотка заинтересованности. Если золото, тогда… Тогда и поделиться можно.

— Нет, — ответил Эфраим. — Я сына ищу.

Зря сказал, подумал Эфраим. Надо было сказать: золото! Ведь… ведь кости наших детей — наше золото. Но разве он, этот солдатик, его поймет? Он еще слишком молод. Его дети, как шутил дед Шимен, пока в табакерке: он их еще не вычихнул.

— Что будем делать, ребята? — обратился молодой к своим спутникам. — Это, мабуть, батька того… повешенного…

— Под стражу и — к Родиону Дмитриевичу. Там разберутся.

— Они ни в чем не виноваты. Это я их сюда привел. Я… Мне и ответ держать, — твердо произнес Шахна.

— А ты кто таков?

— Семен Ефремович Дудаков, толмач жандармского управления. Готов следовать за вами.

Шахна бросил лопату, сложил руки и сделал несколько шагов вперед по направлению к дозору.

— Ладно, — сказал молодой дозорный. — Вы, — он ткнул прикладом в Эфраима и Шмуле-Сендера, — проваливайте! Чтоб духу вашего не было, сыноискатели. А ты, толмач, пойдешь с нами. — И дозорные, не дожидаясь, пока старики покинут военное поле, увели Семена Ефремовича.

— Шахна! — крикнул ему вслед Эфраим, но тот даже не обернулся.

— Мы с тобой в сорочке родились, — сказал Шмуле-Сендер, когда дозорные исчезли. — И лошадь моя в сорочке… Могли взять и — в худер-мудер… в тюрьму.

Старик Эфраим не слушал его. Он смотрел на брошенную лопату, на горку выкопанной глины, на яму, и горло его сжимало словно обручем. Он еле сдерживался, чтобы не заорать, не выплеснуть вместе с криком свои внутренности. Они ему были не нужны, как и его голос, как и его волосы; он мог их спокойно выдрать по одному из чуприны и бороды. Он не чувствовал своих пальцев, кроме одного, указательного, прожигающего недра так же, как перст всевышнего; он хотел исколоть его в кровь, и чтобы эта кровь потекла по черенку этой лопаты, по этой глине, по этим рвам.

— Принеси свечи, — глухо сказал Эфраим.

Шмуле-Сендер не осмеливался прекословить ему. Все его тело напоминало большую, натянутую вожжу, и он подчинялся ей без ропота, боясь, чтобы она не перерезала его.

— Зачем? — все-таки не удержался водовоз. — Ты же слышал: чтоб духу вашего не было!..

— Принеси.

Когда Шмуле-Сендер сбегал к кусту сирени и принес из телеги три дешевые субботние свечи, Эфраим стал шарить в карманах.

Спичек не было и у Шмуле-Сендера, но каменотес все равно воткнул их в глину, и то ли от его глаз, то ли от света луны они зажглись и осветили все военное поле, каждый ров и каждую косточку.

Дело шло к июню, дни стали длиннее, и лошадь Шмуле-Сендера, почуявшая, что они едут обратно в Мишкине, к ночи оставляла позади сорок, а то и все пятьдесят верст. Никто ее не понукал, никто с ней не разговаривал: возница и седок были странно молчаливы. Гнедая не помнит, чтобы они когда-нибудь так долго молчали. Бывало, и пяти минут не вытерпят, не поговорив, а тут целый день рта не раскрывают.

Своим ржанием она напоминала им, что соскучилась по разговору, по кнуту, но ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим не откликались, и это ее не столько злило, сколько смущало.

Смущало ее и то, что телега полегчала.

Своим лошадиным чутьем она смекнула, что не хватает того, кто доставал для нее овес, и жалела его, но утешалась тем, что есть хозяин, Шмуле-Сендер. Хоть он и огреет ее бывало кнутом, но любит, а тому, кто любит, позволено тебя и вытянуть.

Не сказали путники ни одного слова и сыну корчмаря Ешуа Манделя Семену, который по-прежнему стоял на развилке с галкой на плече. Галка косила на лошадь свой уже не птичий, а человечий глаз и как будто спрашивала — ну, что там слышно в славном городе Вильно, в Ерушалаиме де Лита? Не видели ли они там мессию, которого ждет не дождется Семен? Дождется его и покинет развилку, а она, галка, улетит к своим, и все будут счастливы — и птицы, и люди.

Но гнедая Шмуле-Сендера ничего не ответила. Раз обещал мессия прийти, придет: пешком или, как сказано в писании, на ослике приедет.

Не доезжая местечка, телега неожиданно сделала крюк, и лошадь сообразила, что Шмуле-Сендер решил заглянуть по пути на почту. А вдруг письмо от Берла?

Эфраим и Шмуле-Сендер слезли с телеги и побрели в конторку, где обычно выдавал землякам почту Ардальон Игнатьевич Нестерович.

Самого Ардальона Игнатьевича на месте не было, но на столе лежала его фуражка с околышем (даже став почтарем, он никогда с ней не расставался). А раз есть фуражка, появится и сам почтарь. Видно, вышел по нужде во двор. Или куда-нибудь в другое место отлучился. Он знал, что письма все равно никто не украдет, а переводные деньги всегда носил с собой, даже когда ходил в нужник.

— Мне есть письмо? — несмело спросил Шмуле-Сендер, когда Ардальон Игнатьевич вернулся в контору.

— Кажется, есть, — хмуро ответил Нестерович.

Ардальон Игнатьевич порылся в какой-то сумке, выудил оттуда конверт и протянул Шмуле-Сендеру. В другой раз Шмуле-Сендер расплылся бы в улыбке, подпрыгнул бы от радости до потолка — благо потолок в конторке был низенький-пренизенький, но соседство Эфраима глушило его радость. Письмо от Берла, письмо от Берла! Все в Шмуле-Сендере ликовало, но ликовало тайно, подспудно, внешне он был так же угрюм и не словоохотлив.

Они собирались уже попрощаться, как вдруг Ардальон Игнатьевич совсем не начальственным, старческим голосом, похожим на их голоса, попросил:

— Посидите!

Просьба Ардальона Игнатьевича была настолько странной и неожиданной, что у Шмуле-Сендера брови сошлись на переносице, как два шелкопряда. Легко сказать — посидите! Да знает ли он, что на душе у Эфраима? Знает ли он, что и Шмуле-Сендер ни секунды не может усидеть на месте, когда ему вручают «летр» от его белого счастливого Берла? Надо срочно ехать домой к Фейге. В другой раз Шмуле-Сендер ответил бы Нестеровичу: некогда, ваше благородие, рассиживаться. Но ему хотелось чем-то отблагодарить почтаря за письмо.

— Ну как, Эфраим?

Эфраим молчал. Он не любил, когда Шмуле-Сендер перекладывал свои заботы на его плечи.

— Ладно, — согласился водовоз.

Он сел, а Эфраим остался стоять.

— Погиб мой Иван, — без всякого предисловия объявил Ардальон Игнатьевич и сгорбился. — Письмо командир прислал…

— Вей-цу-мир! — воскликнул Шмуле-Сендер по-еврейски.

— Смертью храбрых пал… на самой границе… в перестрелке с персами, отстреливался, отстреливался, но этих басурманов было в два раза больше, чем наших… Нет больше Ивана… Нет…

Эфраим понятливо покачал головой.

— Вам хорошо, — продолжал Ардальон Игнатьевич. — Ваши сынки на персидской границе не служат… державу от врагов не охраняют… в Вильно живут… в Америке…

— Наших сынков на персидскую границу не пускают, — огрызнулся Шмуле-Сендер. — Думают, наверно, к врагу… к персу перебегут…

— Вам хорошо, — твердил свое Нестерович.

— Хорошо, — произнес Эфраим. — Хорошо.

Ардальон Игнатьевич растрогался от его слов, подошел к нему, обнял за плечи, тряхнул:

— Спасибо, Эфраим.

Глянул ему в глаза и, как будто что-то вспомнив, спросил:

— А твой? Что стало с твоим?.. Каторга небось?

— Каторга, — ответил Эфраим. — Только не ему, а мне…

— Право слово, мудро сказано. Дети — наша каторга… бессрочная каторга…

Посидели, и пора, подумал Шмуле-Сендер. Письмо лежало у него на ладони, как ханукальный блин; не терпелось взять его в рот, съесть, облизаться, потом еще раз облизаться. Ардальон Игнатьевич не должен быть на них в обиде. Почтили они его Ивана. Хороший был парень, одногодок Эфраимова Гирша и его Берла.

— Осенью… если доживу… на могилу поеду, — объявил Нестерович, не скрывая к ним своей благодарности. Евреи и такие и сякие, но сердце у них, как у русских, отзывчивое. — Если уж ему суждено было пасть смертью храбрых, мог бы пасть поближе к дому. Даль-то какая! До Ташкента сколько, а оттуда еще и еще!..

Он вдруг засуетился, достал из шкафчика бутылку с мутным самогоном, такой же мутный стаканчик и сказал:

— Я знаю, что вы, евреи, самогона не пьете, но прошу! — он налил из бутылки в стакан и, не взглянув на приезжих, выпил залпом.

Руки у него дрожали; стаканчик стукался о бутылку; бутылка позванивала; и этот звон был чем-то похож на отдаленный, затихающий плач.

— Ежели за мертвого не хотите, выпейте за своих… живых! — сказал Ардальон Игнатьевич и, измученный этим плачем-звоном, налил Эфраиму. — Выпьем, Эфраим, и Шмуле-Сендер не откажется.

— За твоего Ванечку, — сказал каменотес.

Ему хотелось добавить имена своих детей: засыпанного во рву Гирша, ушедшего в тайгу за бурым медведем Эзру, спустившегося в ад Шахну, гуляющую по Киеву с паспортом проститутки Церту (иначе ее оттуда бы мигом выселили!), но сдержался. Своим горем нельзя, как козырной картой, чужое крыть…

— За Берла! За Берла! — закричал Шмуле-Сендер и потянулся к пустому стаканчику.

И снова раздался звон, и снова откуда-то, из дальней дали, может, из этого Ташкента, а может, с самой персидской границы донесся плач по веснушчатому мальчику, дразнившему своих одногодков «жидками» и павшему смертью храбрых за то, чтобы их, этих «жидков», можно было спокойно вздергивать на виселицу, чтобы они могли без ружей охотиться на бурых медведей в тайге, открывать магазины в Нью-Йорке, продающие лучшие часы в мире, на которых время для Вани навсегда остановилось.

Шмуле-Сендера неодолимо тянуло домой, к Фейге. Если письмо писано по-английски, то надо отправиться еще к рабби Авиэзеру, который своим ангельским голосом его прочтет. Но как оставить Эфраима? У него — ни Фейги, ни письма, ни лошади.

Коза!

Коза! — осенило Шмуле-Сендера. — Ведь Эфраим отдал на попечение рабби Авиэзера свою скотину. Пока из Вильно не вернется.

К рабби Авиэзеру, без Фейги, за козон!

Такую бессловесную команду отдал Шмуле-Сендер своей лошади. Когда они приехали к рабби, от них еще сильно пахло самогоном.

Рабби Авиэзер своим чутким носом, способным унюхать в каком-нибудь свитке запах саронского винограда или ливанского кедра, поморщился, осуждающе глянул на вернувшихся прихожан («Из Вильно, из Ерушалаима де Лита, как из корчмы?!») и, не сказав ни единого слова, повел Эфраима на соседнюю с домом лужайку, где на длинной привязи паслась коза.

Она никакого внимания не обращала на хозяина — Эфраима, поворачивала голову то влево, то вправо и следила за полетом легкого, только что народившегося шмеля. Шмель, как бы чувствуя на себе влюбленный взгляд животины, с шумом и гудением проносился мимо и тут же возвращался обратно.

— Кто это? — как о незнакомом человеке, спросил Эфраим.

Рабби Авиэзер замялся.

— Это не моя коза, — грустно промолвил каменотес.

Нет, нет, это не его пророчица, не его умница пощипывала траву и ловила кокетливым взглядом шмеля, это была какая-то другая тварь — молодая, самонадеянная, никчемная. Шмуле-Сендер, который выпил меньше Ардальона Игнатьевича и Эфраима, пучил глаза, пытаясь хотя бы в шерсти этой скотины найти какое-то сходство с козой каменотеса. Но, увы, не находил.

— Бог сотворил чудо, — как бы извиняясь, произнес растерянный рабби Авиэзер.

Чтобы рабби говорил о божьем чуде таким растерянным голосом?!

— Он тебе, Эфраим, вместо старой козы прислал новую, — с той же извинительной интонацией пропел Авиэзер.

Эфраиму не надо было такого чуда. Он не хотел новой козы. Пусть почтенный пастырь вернет ему старую.

Но Эфраим вскоре понял, что рабби Авиэзер, хоть он и на короткой ноге с всевышним, не может ему вернуть ни старой козы, ни детей, ничего, кроме своего виноватого голоса.

— Возьми ее, мой сын. Бог велит, чтобы ты употребил ее молоко во благо своих внуков и ради собственного блага. Во благо своих внуков? Где они? Эфраим был зол на рабби, на его дочь Нехаму, не уберегшую его козу, на которую он после смерти Леи просто молился, но и отказаться от скотины не решался.

Он не решался отказаться от нее не из-за внуков, а из-за себя. Один, без козы, Эфраим и недели не протянет.

Он из нее сделает другую козу. Пока жив, передаст ей свою душу, научит творить добро, заставит следить за ходом небесных светил, а не за беспечным полетом какого-то ошалевшего от глупой радости шмеля; она еще податлива, и Эфраим готов носить ее на руках, носить и подбрасывать вверх, как он подбрасывал всех своих детей: и Шахну, и Гирша, и Эзру, и Церту.

Эфраим позвал ее:

— Коза, коза, коза!

И она откликнулась, повернула к нему голову, забыла про своего кавалеристого шмеля; привязь натянулась, и Эфраим бросился к ней потому, что в эту минуту и шея ее, и сама привязь напомнили ему маленького мальчика, которого он увидел из чердачного оконца шляпного магазина и который целился в него из рогатки.

Все местечко диву давалось: зачем такому старику, как Эфраим, молоденькая козочка. «Его всегда тянуло к молодым», — говорили одни. «Он хочет дожить до ста лет», — уверяли другие. И все были правы. Ему действительно хотелось дожить до ста — но это было до его поездки в Вильно! Его тянуло к молодым, но это было сто лет тому назад!

Шмуле-Сендер оставил их вдвоем: Эфраима и его новую скотину, а сам поехал за Фейгой, почему-то решив, что письмо писано не по-английски, а по-еврейски.

Был июнь. Каждое утро Эфраим выводил свою козочку куда-нибудь в свет: он показал ей Неман, большую тихую воду, которая, казалось, текла не только через местечко, но и через него; привел в березовую рощу, где когда-то — грех даже при козе вспомнить — он, Эфраим Дудак, впервые открыл улей Леи, в котором было столько меда, что его хватило на долгие годы. Он на руках донес козу до еврейского кладбища, прижимая к груди, как своего сына Гирша, и объяснил ей, что здесь она будет вместе с ним пастись: он — на надгробиях, она — между надгробий. С каждым днем новая коза все больше привыкала к нему. Стоило выйти из дома, как она встречала его ликующим меканьем, навостряла свои полурожки и бежала навстречу.

Эфраим чувствовал: она полюбила его, и думал, что это его последняя любовь, но бог редко соглашался с его думами: ты, мол, Эфраим, думай-думай, а я поступлю по-своему.

Ровно через год, в июне, во двор Эфраима вошла женщина с ребенком на руках.

Нищенка, подумал старик и отвернулся от окна.

Но что-то снова толкнуло его к облюбованному мухами стеклу. Теперь она смахивала не столько на нищенку, сколько на дерево, в которое ударила молния и которое опалило от корней до верхушки.

Что ей здесь надо?

Больше ни одна женщина не переступит порог его дома. Ни одна. Кончилась жизнь, кончились женщины. Все кончилось. Осталось только это облюбованное мухами окно, к которому нет-нет да подходит и его, Эфраима, животина. Больше ему никто не нужен.

Женщина с ребенком не уходила.

Однако не это поразило Эфраима.

Поразило его то, что коза, боявшаяся каждого прохожего, как волка, и норовившая тут же улепетнуть, терлась своими рожками о подол этой женщины, как будто та была ее хозяйкой.

Женщина посадила ребенка на траву, принялась гладить козу по шерстке, и Эфраим услышал, как коза замекала от счастья.

Ребенок сидел в траве, изредка он падал набок, женщина поднимала его, снова усаживала, совала ему что-то — то ли соску (завернутый в тряпицу кусочек хлеба), то ли осколок рафинада — и снова гладила козу по шерсти.

Наконец коза выскользнула из-под ее ласковых, непривычно легких рук и проворно, выбрасывая вперед свои звонкие, как струны виолончели, ноги, пустилась мимо ребенка, уже не сидевшего, а ползающего в траве, как щенок, к порогу дома; взобралась на щербатые, кое-где подгнившие ступеньки и своими полурожками, превратившимися за год в упругие, как двусвечник, рожки, стала скрестись в дверь и звать хозяина.

Эфраим долго не открывал, о чем-то раздумывая и поглядывая туда, где над ребенком склонилась женщина (сейчас ее лицо совсем не было видно), но потом открыл, и козий взгляд просительно, безмолвно позвал его за собой не в березовую рощу, не к Неману, не на кладбище, а к ним, к этим двум существам, сиротливо сидевшим на траве.

Он шел за ней покорно, теряясь в догадках, что стряслось с его животиной: ведь до сих пор не она его вела, а он.

Первым, кого Эфраим увидел, был ребенок: личико его было измазано землей и хлебной кашицей (соска была сделана из ржаного хлеба), но что-то в нем, в этом чумазом личике, проступило такое, что вдруг заставило сердце Эфраима забиться трепетно и сильно.

Господи! Да он похож на…

Эфраим все еще отказывался верить, но когда еще раз взглянул на женщину, то все понял. Та… с перьями на шляпе… Та, которая с Юдлом Крапивниковым в бричке.

Кряхтя, пытаясь затолкать свое сердце поглубже (уж очень оно лезло в горло), Эфраим наклонился, поднял малыша, подбросил вверх, как он это делал со всеми своими детьми, и грузно зашагал к дому.

За ним, как сватьи на свадьбе, следовали коза и плачущая женщина.

Оставив ее и ребенка в доме, старик Эфраим поднялся на чердак, где стояла та самая кровать, на которой совсем недавно изнывали от любви Эзра и эта чужачка, отыскал в углу полусгнившую люльку, осмотрел ее со всех сторон.

От люльки пахло плесенью, она была набита какой-то ветошью: чьими-то (видно, Шахны и Гирша) сношенными портками, чьими-то фартучками (Леи? Гинде? Двойре?) и еще каким-то неизвестно почему хранимым барахлом.

Эфраим вывалил ветошь, подержал люльку в руках и тут же бросил.

В тот же день он отправился на лесопильню Фраермана, взял у него в долг досок (когда только отдаст — разве что на том свете?) и до ночи сколачивал для мальчика кроватку. Он отдал ему свою подушку, свое непомерно большое одеяло, забыв, что на дворе июнь и что этим одеялом он накрывал себя и своих жен, а не своих детей.

Женщина (Эфраим упорно не называл ее по имени) кивала своей красивой головой, благодарила его за все и ждала решения своей участи. Неужели он скажет ей: — Уходи!

Нет, ребенка она ему не оставит. Она может только поделиться им. Поровну, как с Эзрой, не требуя себе ни большего, ни меньшего.

Но Эфраим ее не прогонял и не оставлял.

Когда же он ей однажды разрешил выдоить козу, женщина поняла: он ее не прогонит.

Только обосновалась она у Эфраима, к нему пожаловал эконом графа Завадского Юдл Крапивников на телеге, в которую был впряжен лучший графский битюг и в которой на огромном камне сидели два здоровенных работника. Они молча выгрузили во дворе камень, а Юдл Крапивников, не сводя глаз с женщины, хлопотавшей поблизости, бросил:

— Принимай, старик, камень. Лучшего себе на надгробие нигде не найдешь.

Высунул красный язык и облизался.

— Юдл! — спокойно сказал Эфраим. — За камень спасибо. Но чтобы твоей ноги здесь больше не было.

Эфраим знал, что не камень у Юдла Крапивникова на уме. Но и у него на уме был не камень. Нет, не камень.

Почти полгода Эфраим не разговаривал с женщиной: если ему надо было к ней обратиться, он обращался к ребенку, придумав ему имя: Иаков Дудак.

— Иаков! — кричал он, бывало. — Пора козу доить!..

Или:

— Иаков! Как же ты до сих пор пол не вымыл?

Или:

— Иаков! Керосин кончился!

И женщина доила козу, мыла полы, бегала в лавку за керосином. В местечке судачили о них, говорили, будто старик Эфраим на старости лет завел себе вдовушку и, чтобы не утруждать себя, заодно и сына.

Но ему были нипочем ни оговоры, ни пересуды. Он возился с Иаковом, пока тот не ложился спать, учил его еврейскому языку и радовался, как малое дитя, когда Иаков громко по-еврейски произносил:

— Зейде! Дедушка.

То ли оттого, что женщина не мешала Эфраиму обучать мальчика еврейскому языку, то ли оттого, что заметила, как старик с каждым днем сдает, хиреет, отношения их потеплели.

Иногда Эфраим забывался и называл женщину Двойре… или Гинде. Или… Нет, нет, Леей он ее не называл.

Она охотно откликалась, и тогда струйка козьего молока журчала звонче, бежала быстрей в подойник; тогда Иаков улыбался шире, обнажая свои белые, целомудренные, как молитва, зубы.

В один из долгих июньских вечеров Эфраим не выдержал и спросил:

— А сын мой… Эзра?..

— Ушел за бурым медведем.

Ушел, повторял Эфраим, ушел. Женщина чувствовала, что он это говорит скорей о себе, чем об Эзре.

Все чаще старик подводил Иакова к подаренному Юдлом Крапивниковым камню, гладил его, как свою козу, по шершавой поверхности и что-то бормотал себе под нос. Маленький Иаков не понимал его слов, но тот продолжал бормотать — не то проклятие, не то признание в любви, не то завещание. Может, в его нечленораздельной речи заключалось и то, и другое, и третье.

Иногда к Эфраиму наведывался Шмуле-Сендер, рассказывал какие-то небылицы про своего белого счастливого Берла, про то, что тот якобы продал свой магазин, торгующий лучшими часами в мире, и приобрел какие-то ценные бумаги, стал ак… ак… (слово акционер Шмуле-Сендер так и не научился выговаривать до самой своей смерти), играет на бирже; водовоз просил Эфраима, чтобы тот узнал у Шахны, что такое биржа, беспокоился за судьбу Берла, уверял, что лучше бы он занимался часами, потому что игра на деньги к хорошему не приведет.

Эфраим нетерпеливо отвечал, обещал спросить у Шахны, если, он, конечно, приедет, и не мог дождаться, когда Шмуле-Сендер оставит его наедине с внуком. Теперь у него, у Эфраима, только для Иакова и осталось время.

Поближе к осени Эфраим слег.

Данута ухаживала за ним, поила козьим молоком, садилась у его кровати и молча смотрела в его заросшие мохнатыми бровями глаза, уговаривала позвать доктора, но старик качал своей тяжелой головой и требовал к себе внука.

Когда Иаков подходил к кровати, Эфраим снова принимался бормотать то, что он уже повторял десятки раз.

— Возьмешь долото и начнешь… Сперва имя… потом фамилию… ЭФРАИМ ДУДАК. Если хватит места, то и имя моего отца, твоего прадедушки… Иаков… Вначале очень будут ручки болеть… очень… Но потом пройдет… Ничего на свете без боли не высечешь.

Он был уже совсем плох, когда в местечко приехал Шахна. У него не было никакой поклажи.

Он был одет по-летнему — без плаща, в одной белой, трепыхавшейся на ветру сорочке.

Единственное, что удивило Дануту, — это сетка в его руке… Ну не сетка, а большой сачок на древке, который она заметила еще издали. Он размахивал им из стороны в сторону и бодро шагал к отчему дому.

Он не был знаком с Данутой и, как ей показалось, не выразил никакого желания с ней знакомиться.

Все так же размахивая сачком, он прошел внутрь.

— Шахна, — слабым голосом прошептал отец и попытался приподняться.

— Лежи, лежи, — удержал его сын.

Старик Эфраим лежал неподвижно и смотрел на своего старшего с благодарностью, забыв все обиды, ничем его не попрекая, не осмеливаясь спросить, надолго ли он приехал и зачем ему этот сачок; отдал бы его лучше Иакову. В свою очередь и Шахна ни о чем его не спрашивал — даже о том, что это за женщина в доме и чей это мальчик, который долбит долотом по огромному камню, торчащему во дворе.

— Лежи, лежи, — ласково приговаривал Шахна. — Я один ее поймаю.

— Кого? — спросил старик.

— Бабочку, — ответил Шахна. — Никуда она от меня не скроется.

И замахал над кроватью умирающего отца сачком.

Эфраим смотрел на него удивленно, ему было приятно, что Шахна овевает его; со двора вроде бы доносился скрежет долота; глаза умирающего были широко открыты, так широко, что никакой сачок с ними не мог сравниться, и в них, в эти глаза, как в этот дом, одна за другой входили три хозяйки — Гинде, Двойре, любимица Лея, — вбегал с рогаткой рыжеволосый Гиршеле, входил с бурым медведем поскребыш Эзра; вот пришел Авнер Розенталь, нищий бакалейщик, он сдержал свое слово, не остался на чужом кладбище, а добрел до своего, родного, вот явилась черноволосая Церта с внуком Давидом; вот мимо окон прошел сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен, уже не безумный, а просветленный, встретивший своего мессию и приведший его сюда, в Мишкине, куда бог если заглядывал, то только на минуту. А что он может сделать за минуту?

Иаков сделает больше. Пусть с ошибками, пусть неровно, пусть криво. Иаков высечет надпись на камне.

Скрежет долота не утихал.

Иногда в него вплеталось меканье.

И она, рогатая, входила в глаза Эфраима.

Эфраим Дудак видел всех — тех, кого породил, и тех, кого похоронил, — так же отчетливо, как горящие свечи на военном поле в Вильно — городе праведников, висельников и женихов. Он видел всех, кроме себя.

— Иаков!.. Иаков!.. Иаков!..


1985–1987