Крабат даже вспылил — дескать, у него в голове вещи поважнее, — и, поскольку Якуб Кушк в своем ослеплении отрицал, что есть вещи поважнее любви, Крабат повел его к холму под виноградник, насыпанному ландскнехтами Валленштейна. Холм, все еще голый, был усеян повторяющимися через равные промежутки кочками и бугорками. Крабат объяснил, отчего и как это получилось, рассказал о раздробленном на щебень валуне, о бесполезной дороге, ведущей в никуда, а заодно и о том, как он во сне бродил по местности, которую сровняли с землей.
Мельник слушал внимательно, но, когда огромная бабочка, порхавшая в двух шагах от него, опустилась на цветущую мальву, он вдруг присел на корточки перед цветком.
«Что с тобой?» — спросил Крабат.
«До чего же она красива, эта бабочка», — прошептал мельник.
«Красива? Верно, красива, — согласился Крабат. — Но откуда у гусеницы берутся такие краски? Я разрезал сто гусениц, и у всех одна и та же серая мякоть».
Бабочка взлетела. Якуб Кушк сказал: «В этом-то все дело, брат. Я вижу, что она красива. А ты хочешь знать, почему она красива. Вечно тебе надо докапываться, почему все так, а не эдак, и, если тебе что-нибудь не по вкусу, ты норовишь это переиначить на свой лад».
«Чистая правда, — удивленно откликнулся Крабат. — Но откуда ты это знаешь?»
Якуб Кушк воздержался от ответа — он бы все равно не удовлетворил пытливого Крабата, — поднял с земли комок красновато-желтой глины и стал мять его пальцами.
Но Крабат не отставал: «Ну хорошо, бабочка красива, признаю. Но на что нужна гусеница? Разумно было бы устроить так, чтобы бабочки получались без гусениц. Или, если это невозможно, обойтись вообще без бабочек».
Комок глины в руках мельника становился все податливее и постепенно приобрел матовый блеск. «Поищи-ка щепку и какую-нибудь косточку», — попросил он.
Крабат нашел щепку, а косточку отломил от обглоданного скелета птички. Сперва хмуро, потому что друг увильнул от серьезного разговора, потом с некоторым любопытством и наконец застыв в восхищении, он следил за тем, как кусок глины превращался в человеческую голову — голову девушки — и под конец стал Смялой. Правая бровь — дугой, левая — с легким изломом посредине, тонко и плавно очерченный нос, широко поставленные глаза, а рот…
«Рот у Смялы не был такой печальный», — сказал Крабат.
Ничего не ответил на это мельник, только прикоснулся косточкой к губам Смялы, и они заулыбались, но печаль в них осталась, и Крабат вдруг увидел перед собой живую Смялу и понял, что правда на стороне мельника.
«Но я не хочу, чтобы она была печальной», — сказал он.
Якуб Кушк опять промолчал; он осторожно поставил свое творение на камень, натаскал еще камней, сложил их стенкой вокруг первого камня и разжег небольшой костер.
«Если не дашь огню погаснуть до вечера, глина затвердеет, и ты сможешь взять эту голову с собой». Он хотел, чтобы Крабат остался у огня и имел время подумать.
Крабат сидел и понемногу подбрасывал сучья в костер, окружавший глиняную голову Смялы в середине каменной чаши. Он смотрел, как глина постепенно теряла свой матовый блеск, как она мало-помалу застывала и как изображение все меньше и меньше походило на живую Смялу: получался застывший слепок, безнадежно далекий в своей неподвижности от ее подлинного лица.
Чем дольше он наблюдал за процессом превращения живой копии в мертвый слепок, тем больше его мысли сосредоточивались на чем-то круглом, что он сначала принял за газовый шар, бешено вращающийся вокруг какого-то твердого ядра. Но потом газ как бы взорвался, твердое ядро его мыслей выбросило наружу, и Крабат наполовину прочел, наполовину догадался, что содержалось в этом ядре: если бы мир был неизменен, то можно было бы раз и навсегда упорядочить его по законам разума, и тайны умерли бы, не родившись, и на каждый вопрос был бы готов ответ, и всякая случайность была бы предусмотрена, а неразумное — немыслимо. Не было бы ничего вечного, кроме бытия и его законов, и я был бы сам себе господин. Не было бы ни рая, ни ада. Не было бы и страха. Правда, надежды тоже бы не было. Да и зачем надежда людям, не ведающим, что такое страх?
Он выпрямился, потому что, сидя на корточках перед костром, не мог смотреть в лицо этой мысли, этому выдуманному им самим миру, вот он и поднялся и тут же встретился глазами с Вольфом Райсенбергом, который размеренным шагом приближался к огню.
Райсенберг бросил взгляд на голый холм, насыпанный ландскнехтами. «Удачное место для замка», — промолвил он.
Крабат объяснил, что этот холм могильный, что под ним покоится целый отряд солдат Валленштейна.
«Может, это и суеверие, — улыбнулся Райсенберг, — но сам я и впрямь считаю, что фундамент должен закладываться на человеческих костях. Тогда стены стоят куда прочнее».
Тут он заметил глиняную голову в середине примитивной печи для обжига. Он спрыгнул с лошади и присел на корточки, чтобы лучше рассмотреть лицо девушки.
«Отлично, просто отлично, — пробормотал он. — Твоими руками сделано?»
«Ее сделал мельник и подарил мне, — ответил Крабат. — Это моя жена».
«Я поставлю ее на почетном месте, — сказал Райсенберг. — Твой мельник — большой мастер, пусть как-нибудь зайдет ко мне».
Чуть тлевший костер совсем было потух, и Крабат нагнулся, чтобы подбросить щепок, но Райсенберг остановил его, мол, хватит уже. Пусть остынет. Он вскочил в седло, тронул рысью и поскакал вдоль подножия холма.
Провожая его глазами, Крабат внезапно вновь почувствовал на своем плече клеймо: это была даже не боль, а скорее ощущение какой-то тяжести, словно он нес на плече тяжкую ношу или же смутно чуял опасность, не понимая, откуда она грозит.
Он взял себя в руки и попытался думать о том, как это получилось, что мягкая, податливая глина стала твердой и ломкой, причем вместе с податливостью утратила и свой блеск. Но как ни старался, не мог сосредоточиться на этом: ему уже не терпелось, чтобы глина поскорее остыла и он мог бы отправиться восвояси.
Как бы нечаянно его взгляд задержался на Еве из слоновой кости, украшавшей рукоять его палки; он сравнил ее лицо с лицом глиняной Смялы и нашел, что Смяла красивее — да, красивее, несмотря на легкий оттенок печали в ее улыбке. Или, может, именно благодаря ему? Он смутно чувствовал, что и за этим таится какая-то загадка — почему плотская и пустая красота Евы с ее идеальной и гладкой соразмерностью кажется ему чужой, — загадка, которую мог решить Якуб Кушк, но не он. Впервые он понял, что он беднее друга.
Объехав холм, Вольф Райсенберг вернулся. «На южном склоне я разобью виноградник, — заявил он. — Сними рубаху и заверни в нее глиняную голову. Я беру ее себе».
Крабат рывком вскочил на ноги.
«Спокойно, без шума», — предупредил Райсенберг.
«Ни за что!»
Райсенберг не торопясь, слез с коня и вытащил меч из ножен.
Крабат замахнулся посохом.
Рассмеявшись, Райсенберг слегка ударил мечом по палке, и раздался звон металла о металл. «Убивать тебя было бы глупо с моей стороны, — сказал он. — Я только раскрою голову твоей жене, если ты будешь упрямиться».
Трясясь от гнева, Крабат обеими руками вцепился в посох и весь сосредоточился на мысли: пусть мой враг станет гусеницей. Я раздавлю ее.
Но чудо-посох задрожал в его руке: он был бессилен.
Прикоснуться и проклясть! Крабат бросился с палкой на Райсенберга и выкрикнул проклятье ему в лицо, но чудо-посох отскочил, словно отброшенный невидимой рукой, и воздух не принял в себя слова Крабата.
«Терпенье не входит в число моих достоинств», — ровным голосом промолвил Райсенберг и взмахнул мечом над головой Смялы.
Клеймо на плече Крабата загорелось огнем, глаза ослепли от слез стыда, боли и ярости. Чудо-посох был бессилен против Вольфа Райсенберга. Медленно, словно не сознавая, что делает, он снял с себя рубаху и осторожно завернул в нее глиняную голову Смялы. «Не забудь прислать ко мне мельника!» Вольф Райсенберг кивнул на прощанье и ускакал.
Крабат не смотрел ему вслед, он стоял незрячий, окаменевший и в то же время пронзенный новым чувством, которое, как он позже — намного позже — понял, было возрождением его любви к Смяле.
Он нагнулся и поднял с земли свою палку, к ней прилип комочек глины. Он хотел было смахнуть его, но комочек прилип и к руке. В задумчивости он принялся мять его в пальцах, пока не почувствовал, что комочек стал податливым, мягким, живым. Все еще без всякой цели он мял и жал живую плоть, давил и растирал ее пальцами, сжимал и катал в ладонях, и вдруг словно молнией его озарила мысль — он понял скрытый смысл своих действий, и безжалостная, почти безумная ненависть толкнула его на новый шаг. Дрожа от нетерпения, он принялся лепить из комочка глины нечто похожее на человеческое существо, какое-то корявое тельце с двумя ножками, двумя ручками и головкой шаром.
Крабат положил человечка на еще теплый камень в самодельной печи, взял в руку свой чудо-посох и приказал ему превратить крошечного нескладного глиняного человечка в грозного великана, способного растоптать Райсенберга как гусеницу.
«Как серую мерзкую гусеницу!» — завопил он вне себя, и крик его разнесся над бескрайней солнечной равниной, на которую в тот же миг легла густая удушливая тьма — какое-то чудовище пробило своим черепом все мыслимые своды, время и пространство взорвались, их обломки дождем посыпались на землю, и Крабат жарил в песчаном карьере ежа, деля его с тремя опухшими от голода ребятишками, для которых рай считался утерянным, хотя никогда не был найден, потом снял рясу монаха-доминиканца с крюка-посоха и вечером, лежа в траве неподалеку от бедной и голой церквушки в деревне Розенталь, сказал Якубу Трубачу: «Нарисуй мне портрет Смялы, брат. Будет мне путевым знаком, пока ее не найду».
Небо было усыпано звездами, где-то вблизи, у церковной стены, благоухала жимолость, на опушке леса выли волки.
Якуб Кушк запел: О мадонна у холодного ключа, согрей бедных ландскнехтов в солнечных теплых лучах, потом напился из родника, бившего из земли возле церкви, и вновь улегся в траву.