Крабат, или Преображение мира — страница 13 из 79

А граф уж и сам догадался, в чем дело, — ведь после революций всегда долго еще идут круги по воде; он велел слуге выйти к воротам и объяснить Петеру Сербину, что маневры с участием кайзера не какое-то там дешевое зрелище, а серьезное общенациональное событие, требующее от каждого гражданина определенных жертв. Слуга вышел за ворота и сказал Петеру Сербину, с которым двадцать три года простоял плечом к плечу в ряду баритонов певческого союза «Липа»: «Придется нам с тобой немного подрать глотки, чтоб он услышал, как я ради него стараюсь».

Мельник заиграл туш, а Петер Сербин произнес с присущим ему достоинством, но и с явным нажимом в голосе: «Дай тебе бог пшенной каши с кислой капустой! Когда яблони цветут, скоро лето тут как тут!»

Графский слуга возразил с не менее важным видом и с таким же нажимом: «По грибы пошел зимой — значит, ты совсем косой».

Представитель деревни энергично опроверг это утверждение, изложив представителю графа основы добротной каменной кладки. При этом он дважды выделил слово «революция» с такой силой, что граф обеспокоился и подошел к открытому окну. Его слуга, ощутив моральную поддержку с тыла, стал теснить своего противника не столько аргументами, сколько энергичными пинками, пытаясь спихнуть его с лестницы на площадку перед замком. Аргументы же его сводились главным образом к тому, что неизвестно, доведется ли ему когда-нибудь хохотать над комедией, которую они оба здесь ломают, но иначе никак нельзя, а то хозяин у окна, чего доброго, еще смекнет, что к чему.

Граф не смекнул; во-первых, потому, что был от природы детски простодушен и доверчив, а во-вторых, потому, что хотя и говорил бегло по-французски и английски, да и голландскому без особого труда выучился от своей супруги, но ему, несмотря на некоторые демократические замашки, ни разу не пришло в голову усвоить хотя бы одно словечко из языка саткульцев.

И теперь, слушая, как яростно бранятся два солидных и почтенных человека в тех же летах, что он сам, граф чувствовал себя даже неловко из-за того, что слуга так ради него усердствует. А тот уже совал кулаки под нос своему противнику и вопил, явно войдя в раж, что уже окончательно решил сыграть свадьбу дочери в следующем месяце.

Дружка в ответ вопил с такой же силой и яростью, что у него остался незанятым один-единственный день. Очевидно, это было его последним аргументом в споре, поскольку, как своими глазами увидел граф — и напуганный, и несколько польщенный всем происходящим, — спор перешел в драку, противники сбросили куртки и наставили друг на друга кулаки.

Граф хотел уже покинуть «позицию стороннего наблюдателя и вмешаться, но тут заметил, что внизу у лестницы исход спора решает уже не сила кулаков, а всего лишь крепость кончиков пальцев — своего рода божий суд, подумал он.

У графского слуги после третьей сшибки из пальцев брызнула кровь; тем самым спор был решен, граф отошел от окна и. сказал супруге, что столяру Бенно Либескинду, к сожалению, придется покинуть замок.

Графине это было более чем безразлично, она только что опять кашляла кровью, ее мучила мысль о близкой смерти и страх за дочь, такую хрупкую и тщедушную. Граф вздохнул, выпил рюмочку мадеры и послал своего храброго побитого слугу к столяру, снабдив его заранее оговоренной суммой отступного. Столяр вновь погрузил в телегу свой скарб и не проронил ни слова, зато жена его бранилась без умолку; но, когда мельник Кушк повстречался ему на обратном пути и опять заиграл свою прощальную песню, столяр Бенно Либескинд все же ее выдержал. «Чудные у них тут графья», — сказал он.

И опять ошибся. Франц Амадей граф Вольф Райсенберг отнюдь не был чудаком, он был широко образован, благочестив без тени ханжества, добр без слащавости и честен до самозабвения, в деревнях не нашлось бы ни единого человека, который бы плохо о нем отозвался. Он был первым из Райсенбергов, кого запросто, по-соседски, пригласили на свадьбу, как полагается в деревне по обычаю.

Приглашение передал по заведенному порядку дружка Петер Сербин.

Граф — графиня с дочерью были на юге — любезно согласился, вероятно, ему даже немного льстило, что отец невесты, чья усадьба вплотную примыкала к ограде графского парка, приглашает его запросто, как сосед соседа. Он явился точно ко времени и принес с собой, как и полагалось по обычаю, свой столовый прибор из массивного серебра. Девушка, прислуживавшая за столом, ударила ложкой из этого прибора по руке Якуба Кушка, которая оказалась не на том — а может, как раз и на том, это уж как кому угодно, — месте, из-за чего мельник потом испытывал некоторое неудобство при игре на трубе.

Графу предоставили место за столом невесты, и он принялся подробно расспрашивать обо всех обычаях и обрядах, решив, что сведения такого рода наверняка пригодятся ему при работе над романом.

После застолья граф подошел к Петеру Сербину, вынул кожаный портсигар с голландскими сигарами, взял одну себе, другую предложил дружке, а потом завел с ним беседу. Беседа была довольно необычная и не слишком уместная в перерыве между говядиной в сметанном соусе с хреном и кофе со сладким пирогом с корицей.

Граф спросил: «Чем занимаются ваши сыновья?»

Петер Сербин рассказал, чем они занимаются.

Граф заметил: «У вас их пятеро, если я не ошибаюсь. Да еще и внуки».

«Внуков покамест двое, — ответил дружка, — но я намерен помереть не раньше, чем наберется дюжина».

«Это такая редкость», — удивился граф.

Дружка отнюдь не считал это редкостью. Граф промолчал, сосредоточенно раскуривая сигару, дружка тоже раскурил свою — она была недурна, но его собственная трубка была ему все же больше по вкусу. Граф первым нарушил молчание: «Я собираюсь писать книгу. — Он откашлялся, пристально разглядывая свою сигару, и добавил: — С этой целью я недавно изучал нашу семейную хронику. Там встречается и ваше имя».

Петер Сербин кивнул — мол, представителю деревень, естественно, выпадает случай попасть в графскую хронику.

«Я имею в виду ваших предков», — сказал граф. Он что-то никак не мог справиться с сигарой и опять долго откашливался. Дружка молча ждал.

«В 1391 году был колесован некий Венцель Сербин», — сказал наконец граф.

«Колесовали многих, — заметил Петер Сербин. — И за что же его?»

«За участие в бунте, — ответил граф. — Я хотел только подчеркнуть, что наша хроника дает мне возможность проследить семь веков семейной истории, а об остальных двух столетиях составить хоть какое-то представление на основании разрозненных и неполных сообщений». И он стал рассказывать об истории Райсенбергов — теперь ему уже не приходилось ни откашливаться, ни разглядывать то и дело свою сигару.

Петер Сербин, на голову выше графа, смотрел сверху вниз на увлеченного своим рассказом собеседника и ждал, что тот в конце концов непременно начнет перечислять всех своих предков по очереди — Иуда родил Фареса, Фарес родил Есрома, Есром родил Арама, — хотя бы просто в противовес его, Петера Сербина, череде сыновей и внуков. Однако граф не стал перечислять своих предков, он лишь назвал одного-двух, с именами которых в хронике были связаны либо забавный случай — всем на потеху, либо геройский подвиг — всем на удивление, либо слава певца и поэта — всем на восхищение.

Петер Сербин отложил сигару в сторону, взял свой резной свадебный жезл и оперся на него: по видимости — как на скипетр, а на самом деле — как на дорожный посох, политый потом и отполированный до блеска тысячами миль пути, и каждая миля оставила зарубку: каждая потеха оплакана, каждое удивление оплачено, а восхищение смыто кровью. Поэт поэтом, но я, Крабат, сын Каспара Сербина, городской писарь и брат магистра Яна Гуса, я убил его, а он убил меня.

Стоял ясный осенний день. Октябрьскими красками пылали кроны деревьев, и нити паутины переливались всеми цветами радуги в солнечных лучах; я сидел на пне, рядом, на другом пне, сидела Анна с ворохом осенних листьев на коленях; две наши козочки щипали горькую траву на опушке. Сосновыми иглами Анна скрепляла сухие листья, получалась длинная золотая цепь, я ей что-то рассказывал, может быть сказки: «Было время…», а может, и мечты: «Будет время…» Но и в сказках, и в мечтах вставали одни и те же вопросы — «почему», «куда», «откуда». И главный среди них — «почему».

Из лесу вдруг выскочили охотники, наши козочки мигом прыснули в поле, граф Вольф с хохотом и улюлюканьем — за ними, его копье проткнуло мою козочку, и потроха потащились вслед за ней по земле.

И всего-то коза — серая косматая тварь, злобная, может быть, и коварная даже, но я на следующий же день побежал к монаху в деревню Розенталь, чтобы спросить у него — почему?

Он стал учить меня грамоте — писать и читать буквы, и, когда я прочел Нагорную проповедь Господа нашего Иисуса Христа, он шепнул мне, что магистр Ян Гус знает ответ на мой вопрос. И что он учит — нельзя подчинять всю жизнь власти господ. Ибо если жизнь подчинится их власти, древо истории станет нашей виселицей. Или его вообще не станет. Ничто, оно и есть ничто, и ничего из него не будет. Не будет и принципа, который я не решаюсь назвать, ибо другими он, вероятно, совсем по-другому называется, и слово, каким я его назову, не следует произносить вслух. Этот принцип — власть. Она страшнее ада и темнее смерти. Когда мы с Анной лежали в камышах и любили друг друга, я верил, что мне ведом свет. Ее поцелуи были мне луной, руки мои на ее груди — солнцем. Я срубил ель и устроил для нас ложе — для луны, для солнца, а может, и для солнца всех солнц. Я играл для нее на зажатой в пальцах травинке песнь о солнце всех солнц, и не было девушки прекраснее ее; я раскрасил наше брачное ложе красным и синим, и мирт покрылся белыми цветами. А липа еще не цвела.

Была ночь, когда Райсенберг забрал у меня Анну. Он праздновал с друзьями день Святого Героса, они горланили свое ferro ignisque[5], нацепив на головы волчьи маски — волки в честь Святого Волка. Их было одиннадцать, и, когда они досыта натешились Анной, на нее набросились их слуги, после волков — псы.