Крабат, или Преображение мира — страница 18 из 79

А девушке я сказал, что пойду на биологический факультет. Мария рассмеялась: «Считать лепестки и открывать неизвестную бабочку? Это не для тебя».

Я сорвал стебелек ржи и сказал: «Тут целый химический комбинат, и в тех дубах, мимо которых мы прошли, тоже. Почему не предположить это же и о людях с собаками на поводке, охраняющих карьер?» «А как же я?» — спросила она. То ржаное поле кончилось, другое началось, межа между ними — глубокое теплое ущелье, взлетающая ввысь гондола огромного, до неба, голубого колеса, ощущение чужого тела под моей сразу взмокшей рукой, необозримая даль, посреди которой раздвоившийся «Я» — и едва заметная точка, и ее наблюдатель.

Моя рука знает свое дело — откуда, собственно? — а глаз у меня две пары, одна закрыта и вслепую пробирается сквозь свой первый раз, вторая открыта и видит, как тот охранник с гармошкой оскалил свои собачьи клыки — один из нумерованных потерял деревянный башмак, и я говорю себе — не тогда, в ущелье, а много позже, — что собачью натуру надо хирургически удалять из человека, как опухоль.

Мария, нежная, мечтательная Мария, смотрит не на меня, она смотрит на Лоренцо Чебалло, сидящего в тени, отбрасываемой зеркалом, — грубо скроенное, почти квадратное крестьянское лицо, крутой и холодный, как ледяная глыба, лоб, он улыбается — это видно только тому, кто его знает. Мне видно, и я его боюсь. Вернее, я ненавижу его за то, что боюсь. Его улыбка предназначается, вероятно, Марии, глаза у нее все еще такие, какие были до первого раза. «Таких, как она, миллионы, — говорит Чебалло, — разобрать ее на части и вновь собрать мне легче, чем дешевый будильник-штамповку».

Вероятно, его улыбка относится и к Хоулингу, пригласившему нас, своих коллег, сюда, чтобы за круглым столом обменяться мыслями о моральных и этических аспектах наших исследований и выяснить, насколько соответствуют истине слова, сказанные одним из нас: каждый следующий шаг в этом направлении приближает человечество к той черте, за которой начинается крутой спуск в преисподнюю. Он закрыл свой институт, потому что не хочет участвовать в этом. На призыв последовать его примеру мы пожимаем плечами: разве это выход?

Может статься, что Чебалло усмехается и в мой адрес, ибо я по-прежнему стою на своем и считаю, что в человеке сохранилось слишком многое от стадии недочеловека — мысленно я все еще называю весь этот комплекс свойств «собачьей натурой» — и что целью наших исследований должно быть освобождение его от этой двойственности и превращение человека-зверя в истинного Человека. Господи, спаси нас.

«Спасение человека, — говорит Чебалло, а в это время в тумане за окнами Большой Бен отбивает очередной час, со скрежетом разводится Тауэровский мост, и Мария, смиренно сложив руки на коленях, ждет своего благовещения, — произойдет в тот момент, когда то, что принято называть его сущностью, станет управляемым, как детская заводная игрушка, то есть когда появится возможность сделать человека счастливым. Но счастье состоит из двух компонентов, внутреннего и внешнего. Внутренний означает довольство. Внешний же заключается в устранении конфликта между человеком и средой. Поскольку историей доказана невозможность существования человека вне конфликта со средой, осознание конфликтности придется изъять из человека. И такая возможность уже намечается».

Буря негодования гонит Чебалло прочь из зеркала, на его месте возникает Линдон Хоулинг, всегда самый веселый из нас; но сейчас ему не до веселья — он даже побагровел от ярости…

«Вместо того чтобы сделать мир вещей достойным человека, вы хотите человека сделать вещью! Превратить его просто в форму проявления научной формулы! Это означало бы его самоуничтожение и свело бы тысячелетия, его истории к какому-то паноптикуму абсурда, а сумму человеческих устремлений — к интегралу сплошной бессмыслицы.

Если бы наша наука, господин Чебалло, в конечном счете неизбежно вела к обрисованной вами цели, нам стоило бы уничтожить собственный мозг, чтобы спасти человечество от нас самих!»

Линдон Хоулинг тоже удаляется в глубь зеркала и, энергично вышагивая на своих ходулях, приближается к краю бесконечной плоскости, становится все меньше, и меньше, спотыкается о волосок на коже Марии и проваливается в одну из пор…

Я все еще околдован ее телом, и у меня все еще две пары глаз: одна видит ее грудь, знает, что ее отец дежурит ночью внизу в аптеке, мать уехала куда-то на воды лечиться, а служанки нет дома; вторая видит чистоту и целомудрие ее девичьей комнатки, где все сверкает белизной, а на стене над кроватью висит кирпичного цвета маска. «Незнакомка с берегов Сены» — эту книгу, я читал, мне подарила ее Мария. Этакий словесный клейстер для души, заваренный на сахарном сиропе чувств. «Не хочу, чтобы она на нас смотрела», — говорю я и поворачиваю маску, лицом к стене.

Но эта маска уже часть Марии, ибо Чебалло врастил в ее мозг устройство, улавливающее импульсы, посылаемые Чебалло, теперь они управляют Марией, она сидит на кровати с побелевшим от обиды лицом, потому что я задел это устройство. Она жаждет телесной близости, а я испытываю такую телесную боль, как будто с меня содрали кожу, ибо жажду совсем иного.

Боль есть боль, а мне всего девятнадцать, и я еще не научился ее скрывать. «Разве на ней свет клином сошелся, — говорит отец, — чем она лучше других?»

Она ничем не лучше других, и нет в ней ничего особенного: не у нее одной толстая каштановая коса свисает справа на грудь, не у нее одной наивные детские глаза, ничего особенного, — кроме того, что она была у меня первой и что я хочу ее изменить по избранному мной образцу.

В мечтах я никогда не представлял себя ни Зигфридом, ясноликим героем в белоснежных одеждах, ни Хагеном фон Тронье, черным злодеем с мечом в руках; однажды в Брюсселе — я был там с Линдоном Хоулингом — я вновь представил себя Крабатом с чудо-посохом в руке и решил воспользоваться его волшебной силой: вот генерал одевается или, вернее, его одевают, ведь генеральский адъютант наверняка всегда стоит наготове, чтобы в любую минуту натянуть на генеральский зад генеральские штаны. Итак, по порядку: генеральские штаны, генеральский мундир, генеральскую фуражку — вот Ахилл и готов, можно подступать к стенам Трои с победными кликами и триумфальными знаменами — «В моем сердце нет места жалости», — последний взгляд в зеркало, все ли в порядке; но тут вступает в силу мое волшебство и срывает с генерала все генеральское, он остается в одних кальсонах — потешных мешковатых подштанниках, завязанных у щиколоток тесемками, — и в грубой нательной рубахе — ни дать ни взять маленький человек с улицы или конторский служащий, куда подевались блеск и слава.

Генерал вынужден достать из кладовки пропахший нафталином коричневый или голубой мундир, он хмуро смотрится в зеркало — от Ахилла не осталось и следа; я не могу удержаться от смеха, Линдон Хоулинг тоже покатывается; у нас на душе так хорошо, будто мы с ним навсегда покончили с войнами.

Мы ненавидим войну, потому что ее успехи исчисляются убитыми на полях сражений, разрушенными городами и голыми пустошами на месте тучных нив; это победа зверя над человеком; ничего удивительного, что нам не нравится и ее реквизит, говорит Хоулинг. Ничего удивительного, подхватываю я, что мы стремимся сделать неактуальным древнее изречение Si vis pacem, para bellum[7], но оно для нас актуальнее, чем было две тысячи лет назад, поэтому-то я и вгрызаюсь в свою работу, чтобы найти ключ к решению, то есть к спасению. Этот ключ не в забавном фокусе с раздеванием Ахилла до кальсон, здесь не помогут ни волшебство, ни молитва, ни заповедь «Не убий», ни благие намерения, ни благонамеренные заклинанья, поможет лишь надежная и ясная химическая формула: она превратит человека в истинного Человека, homo sapiens humanusque[8], искоренит в нем саму идею организованного человекоубийства.

Нет, я никогда не мнил себя героем с мечом, а всегда лишь тем, кто выбивает меч из рук, поднявших его, и, когда я стремился изменить Марию, я рвался вовсе не к коровьему счастью — мирно пощипывать сочную травку, потом долго и жалобно мычать по теленочку, уведенному из стойла на убой, чтобы вскоре завести еще одного и вновь жалобно мычать, а в конце концов смириться и покориться высшей воле — таков, мол, порядок вещей.

Мы тащились по раскаленной, выжженной солнцем степи, полмиллиона обыкновенных усталых людей, охотящихся на других людей, и я уже представлял себе множество трупов, занесенных в степи метелью. Я и призывал мысленно эту метель, и холодел от панического ужаса — не перед самой смертью, а перед бесследностью жизни. Будущим летом кучка выбеленных солнцем костей в жухлой степной траве, фотография на комоде матери, с каждым годом все больше теряющая связь с реальностью, — расплывчатое, постепенно тускнеющее воспоминание.

Почему я не сделал ребенка какой-нибудь девушке, все равно какой, когда для этого еще было время…

Прямо на марше меня вдруг выхватили и отправили с востока на запад; по дороге я отлучился на один день, чтобы разыскать Марию, несостоявшуюся наследницу, работавшую где-то ученицей аптекаря. Озлобленный и хмурый горбун, новый владелец аптеки, сжалился надо мной и названивал по телефону, пока ее не нашел.

Мария в белом халате стояла за прилавком и, увидев меня, вся залилась краской, лишь на скулах остались светлые пятна. У нее был ключ от садового домика, домик находился недалеко от памятника Великой Битве, туда можно было отправиться только с наступлением темноты, из-за соседей. В ожидании вечера мы уселись на ступенях перед памятником, за нами — каменная громадина, воздвигнутая во славу войн и подавляющая своим безвкусным и лживым пафосом.

Прошел год после торжественного открытия этого памятника павшим под Лангемарком, моим сверстникам, студентам, как и я. «Цвет немецкой молодежи погиб под Лангемарком», учили мы в школе, и никто никогда не подсчитывал, сколько убитых на совести у этого памятника, — у этого и у других, ему подобных. «Биология — наука о жизни, — сказал я, — когда война кончится, я ничего не буду знать о жизни. Только о смерти».