«Не думай об этом, — сказала она. — Тебе повезет, ты вернешься, я уверена. — Она взяла мою руку и положила на свой живот. — Может, у нас тогда уже будет ребенок. А когда ты получишь ученую степень, мы обзаведемся еще пятью. Вместе со мной у тебя будет семь жизней — семь раз биология! — а войну ты забудешь. Забудь о ней и теперь»,
Я уставился на нее; мельник Кушк был прав, записав в своей Книге: человек устроен неправильно. И на ступенях памятника в честь битвы, где сто восемьдесят семь тысяч матерей потеряли своих сыновей, я дал себе клятву — не из-за этой битвы и не из-за войны, из которой я только что вырвался и в которую опять возвращаюсь, а из-за Марии — найти и уничтожить проклятую ошибку в матрице человека.
Я встал и пошел куда глаза глядят, оставив позади и памятник, и пустое женское лоно, и фотографию на комоде матери, и тяжесть вопросов на ветвях старой яблони на краю поля, и моровой столб с его каменными символами надежды, оставив позади все, в том числе и тот единственный, заполненный звенящей пустотой день, когда свалили в кучу гипсовые статуи и власть над людьми вновь превратилась в ответственность перед людьми, а я распрощался со всеми своими идолами и дал себе зарок впредь не быть больше никем, а только самим собой.
И все же у меня теперь два «Я», я и Я, я сам и мое отражение в зеркале, я удаляюсь к краю огромной плоскости, которая теперь уже не кожа Марии, — я, сын, любовник, а вероятно, и отец, иду по плоскости одиночества, как Спаситель по пустыне, а мое второе «Я» говорит матери: что мне в тебе, женщина? И отцу: возьми свою жизнь и просей ее годы сквозь крупное сито разочарований. Я посвятил себя великой, величайшей цели, и это второе «Я» отражается теперь в зеркале ванной.
Он отбросил полотенце, подошел вплотную к зеркалу, выключил свет и вновь включил его, еще и еще раз — рефлексы нормальные, в голове ничего не плывет и не качается, не два, а один мозг, самый лучший в мире, вчерашние метания между раем и адом теперь лишь яркий воздушный шарик, проблема, жерновом висевшая на его шее, стала резиновым надувным кругом, с ним на шее можно пуститься в плавание по любому океану, теперь тайфуны и ураганы ему нипочем. Совершенно ясно и не вызывает и тени сомнения то, что его открытие принадлежит ему, только ему одному, и никому больше, и что никто — ни его ассистенты, ни кто-либо из сотрудников его научного института, ни комиссии, ни коллеги, ни власти — не имеет ни малейшего права рассчитывать на какую-либо информацию о его открытии, не говоря уже о детальном знакомстве в полном объеме, пока он сам этого не пожелает.
А до той поры пусть удовольствуются тем, что получат результаты его исследования о регенерации поврежденных генов, превознесут эти результаты как «веху на пути к разгадке тайны жизни» — так их назвали в одной из официальных речей — и дадут ему, Яну Сербину, Нобелевскую премию.
Никто не должен знать, что к тому времени, когда были опубликованы эти результаты, он ушел уже далеко вперед по «пути разгадки». Смешно, конечно, что они присудили ему эту премию за такую безделицу, за такой, в сущности, пустяк по сравнению с его новым открытием. Правда, теперь ему казалось смешным и то, что он чуть было не уничтожил найденную формулу.
Все это теперь как-то подернулось туманной дымкой и лишь с трудом восстанавливалось в памяти, как будто речь шла о ком-то постороннем: был человек, который открыл возможность не только ограниченного воздействия на определенные гены, но и целенаправленного вмешательства в самую сущность человека и держал в руках «счастье» в трактовке Чебалло, но затем, осознав возможные последствия своего открытия, окаменел от ужаса, как жена Лота, обратившаяся в соляной столб после того, как оглянулась и узрела огненный дождь, испепеливший Содом и Гоморру.
Рай или ад, вопрошал себя тот человек; за короткое или долгое, никем не измеренное время, пока обдумывал этот вопрос, он постарел на годы, соизмеримые с трудностью вопроса.
Теперь, сидя на краю ванны и тщательно вытирая полотенцем ноги, он мог бы еще вполне точно реконструировать свои тогдашние мысли, но они остались бы лишь абстрактными мыслями, лишенными всякого нравственного содержания, — как если бы, глядя на луну, начать прикидывать, на что можно употребить этот вечный спутник земли, если бы вдруг получить его в подарок.
Он нагнулся, чтобы повесить полотенце, и уже хотел было, крадучись, прошмыгнуть мимо зеркала, но потом со смехом распрямился; глаза его оказались на уровне верхнего края зеркала, он пригнулся и с некоторым интересом заглянул в него — в полной уверенности, что не увидит ничего, кроме собственного лица, но обнаружил там себя, одиноко спящего — уже без багажа — в кресле совершенно пустого самолета. А может, его там и не было.
Конечно, не было, ведь он здесь. И он, находящийся здесь, подумал, чего ждет он, находящийся там. Вероятно, отлета; но куда?
Теперь в самолет вошел Чебалло, держа в руке букет странных цветов со стеблями, похожими на кошачьи лапы. «Моя работа, — сказал он, кивнув на цветы, — поздравляю вас с успехом. Кто-нибудь теперь наверняка начнет болтать, что вам просто повезло, а мне нет. Везенье в науке, уважаемый коллега, не что иное, как другое название для успеха, венчающего напряженный труд».
«Вот именно — напряженный», — повторил он громко и ткнул пальцем в телеграмму, только что принесенную служителем отеля на посеребренном подносике: «Поздравляю более удачливого».
Старина Хоулинг!
Хотелось бы посмотреть на него в ту минуту, когда он узнал, что мне удалось открыть то, над чем он бьется вот уже десять лет. Держу пари, что от злости и обиды он выпил целый литр минеральной воды, но, уже делая последний глоток, проворчал: «Браво, бандит!» В его устах это означает, что своим успехом я обязан ему. Хоулинг — старая лиса, но и старая лиса может попасть в западню, сказал я себе в один прекрасный день, поняв, что он топчется на одном месте, и решил начать поиск в противоположном направлении.
Мы подружились на том конгрессе в Брюсселе, в канун которого мы с ним наблюдали парад военных министров. Программой конгресса предусматривалась трехдневная экскурсия по стране. В одной деревушке кто-то из нас обнаружил кегельбан — один-два шара, брошенные наугад, пробудили в солидных, взрослых мужчинах воспоминания детства; программа поездки полетела к чертям, мы вовсю веселились на деревенском кегельбане: скинули пиджаки, закатали рукава и вошли в такой раж, что все взмокли и буквально наизнанку выворачивались, стараясь хоть взглядом подправить отклонившийся в сторону шар; мы вопили от радости, когда кто-нибудь мазал, и ликовали от восторга, когда старина Линдон Хоулинг, самый известный и уважаемый среди нас, сбивал все девятки. Мы пили пиво и ели сосиски, махнув рукой на роскошный ужин, ожидавший нас в городе Левене, и наутро явились к завтраку согнутые в три погибели, словно всех одновременно сразил ишиас. Лишь у Линдона Хоулинга не было ни мышечных болей, ни ломоты в пояснице, он весело вертел своей квадратной головой щелкунчика, встречая каждого из нас с нескрываемым злорадством, и вместо утреннего приветствия продекламировал во всеуслышание по-немецки со своим утробным произношением: Каждый выделит охотно раз в неделю день для спорта — стишок, который за много лет до этого, во время посещения Дрезденской картинной галереи, беспрерывно попадался ему на глаза, в том числе и в самых неподходящих местах. На вымученную улыбку незадачливых игроков он отвечал милостивым кивком доброго короля из сказки, потом присел за мой столик, выпил стакан минеральной воды — эту свою прихоть он удовлетворял везде, вероятно, и на луне потребовал бы минеральной воды — и сказал по-английски: «Немцы просто неподражаемы. Никакому другому народу не перещеголять их по части лозунгов. И Шиллер, и Гёте — все идет в дело». Он вдруг вскочил и начал по-немецки декламировать стихотворение «Лесной царь» перед собравшимися, которые были заняты поглощением яиц и булочек. Он сделал из этого стихотворения мастерский эстрадный номер, видимо не раз и с неизменным успехом исполнявшийся им в самых разных местах. Все смеялись и аплодировали, в том числе и немцы, и только Лоренцо Чебалло буркнул себе под нос: «Комедиант!»
Некоторые утверждают, что та антипатия — чтобы не сказать: ненависть, — которую Чебалло питает к Хоулингу, вспыхнула во время давнего конгресса во Флоренции, когда они оба наперебой добивались благосклонности светловолосой дамы-распорядительницы, в конце концов остановившей свой выбор на Хоулинге. С тех пор Чебалло не упускает случая прилепить удачливому сопернику ярлык комедианта, что Хоулинга отнюдь не сердит, а, наоборот, забавляет, он и сам утверждает, что мог бы стать величайшим актером, если бы, на свою беду, не обручился с наукой.
Хоулинг в свою очередь с той поры на каждом конгрессе, удостоверившись, что Чебалло где-то поблизости и сказанное наверняка достигнет его ушей, взял в обычай приветствовать старых друзей и знакомых пожеланием, чтобы предстоящий конгресс не был таким утомительным, как в свое время флорентийский, после которого он, Линдон Хоулинг, спортсмен и трезвенник, предпочитающий всем напиткам минеральную воду, буквально вполз в самолет на карачках. Он рад вновь встретиться со всеми, в том числе и с Чебалло, которому он энергично трясет руку и говорит «Привет!», добавляя несколько слов по-португальски, из-за чего Чебалло выходит из себя, ибо гордится тем, что он испанец, во-первых, и по рождению гражданин той же страны, что и Хоулинг, во-вторых.
Хоулинг же вовсе не собирается выводить его из себя» он просто все путает, потому что некогда вбил себе в голову, что поголовно все испанцы и португальцы обожают бой быков, который он лично считает злодейством, и с той поры не желает делать какое-либо различие между теми и другими. Точно так же он считает совершенно излишним вносить какие-либо коррективы в свое крайне смутное представление о географии Европы, озадачивающее любого европейца. «Мне пока еще не случалось приземлиться не в том городе, — говорит он, — летчики знают, куда меня везти, на то они и летчики».